Я даже почувствовал легкий и стыдный укол ревности. С самого детства именно я был погружен в мир романтизма и мечтаний об иных мирах, загадочных пространствах, встречах с таинственными существами и могучими добрыми героями. Я не отводил себе место подобного героя, желая лишь путешествовать с ними, быть свидетелем подвигов и вести летопись, подробную и правдивую.
Но за все эти годы даже щелочка в мир, отличный от нашего не мелькнула передо мной, даже тень плаща, в спешке наброшенного перед дальней неведомой дорогой, даже легчайший намек на запах нездешних трав, ничего не указало мне на реальность мира, отличного от того, что каждодневно окружал меня.
Лишь пыль, слякоть и черный городской снег.
- А не все. Не все понимают. Я вот случайно узнал. Я другим не скажу - не поверят они. А вот тебе, Володька, скажу. Ты поверишь, ты поймешь - с мольбой смотрел на меня Костя и я потянулся к нему через стол, обнял рукой за потную шею и мы уперлись друг в друга лбами - друзья навек.
- Город показывает нам только то, что хочет, - очень ясно, без малейших признаков заикания, преследовавшего его всю жизнь и ставшего, в конце концов, одной из неотъемлемых черт образа, проговорил Костя.
- А где же то, чего видеть не след? - прошептал я.
- Во дворах. Во дворах, - выдохнул мой друг, и я отпустил его. Костя откинулся на стуле и вновь закурил.
- Там тоже город. Только другой он. Не всякому видимый. И жители там другие, - говорил Костя, задумчиво глядя на тлеющий кончик сигареты.
- И жизнь там другая.
Он посмотрел на меня, и я поразился глубокому непонятному чувству, видимому в его всегда насмешливых карих глазах. Не то тоска, не то грусть по чему-то дорогому, но потерянному. Или, подумалось мне, необретенному.
- Плоско мне тут, Володька, душно! - с надрывом проговорил Костя, прикладывая руку к груди.
Я налил еще по одной, и мы выпили.
Дальнейшие события того вечера, а вернее, уже глубокой ночи, смутно отложились в моем, изрядно расшатанном хреновухой, сознании. Помню, мы покинули гостеприимный дворик "Гоголя" и двинулись вниз по Большой Дмитровке, пытаясь остановить автомобиль. Но мимо все проезжали лишь насупленные, зализанные, точно сигары, что некогда привозили из колоний, иностранные авто с черными, словно душа ростовщика, стеклами.
И Костя все курил и горячо объяснял, как душно и плоско ему среди фасадов, и что он слышал, слыша-ал, как говорили знающие люди, о дворах, где могут случиться престранные встречи, меняющие жизнь и бормотал он, что-то о том, что бояться не надо и город, он разный, а потом рассмеялся и вновь обнял меня и стал прежним Костей Козаревым, и шагнув на середину улицы остановил какую-то огромную, словно боевой слон, машину, салон которой пах дорогим одеколоном, и бритый человек без шеи хохотал вместе с нами всю дорогу, развозя по домам и мы долго стояли с Костей и бритым человеком возле моего дома, прощаясь, плача от умиления, и клялись, что уж теперь мы точно не пропадем. И мы обменивались визитными карточками и номерами телефонов в свете пыльной городской зари, а потом хлопнула дверца и Костя скрылся в чреве боевого слона.
Мне сделалось грустно и пусто.
К счастью встретились мы с Костей в пятницу, поэтому субботу я посвятил вдумчивому созерцательному похмелью, постепенно проходя через стадии "о, Господи, я сейчас умру", "Боже, я никогда не буду пить", "жизнь кончена, я неудачник" и многие другие, не менее тягостные.
Однако даже в то время, как организм бунтовал и приходилось тащиться в ванную комнату, дабы извергнуть из себя остатки вчерашнего пиршества, в голове неотвязно крутились слова Кости: "Плоско мне тут, Володька. Душно". И все не давали покоя, всплывающие в памяти неверными отблесками солнца на воде, обрывки фраз о дворах, живущих своей, скрытой от посторонних глаз, жизнью, и возможных встречах с их обитателями.
Переболев похмельем, я позвонил Косте, но приятный женский голос ответил, что тот отбыл по служебным надобностям, и когда вернется точно неизвестно.
Из поездки той Костя так и не вернулся. Просто исчез и все.
С той поры Костины слова засели у меня в голове. Незаметно для себя, я приобрел привычку задумчиво бродить по старой Москве, от Тверской улицы сворачивая налево, проходя по Столешникову и теряясь затем в паутине маленьких незначимых переулков, неизменно выводящих меня отчего-то к Мясницкой. Сначала не происходило ничего, но постепенно я научился подмечать легчайшие признаки той, другой жизни, просачивающегося в нашу обыденность пространства дворов.
В одном месте это могла быть железная лестница, оканчивающаяся площадкой, сваренной из железных же прутьев, перед глухой стеной на уровне второго этажа ветхозаветного кирпичного дома.
В маленьком дворике, где стоял в углу, в тенях невозможно перекрученный древний клен, загоралось теплым светом окошко пустого заброшенного особняка, и бродили за невесть откуда взявшейся занавеской спокойные неторопливые тени, невнятно говоря о своем.
Изредка замечал я тень прохожего, сворачивающего в черный зев подворотни и спешил за ним, но двор оказывался пуст, и даже стука закрывающейся двери не было слышно, исчезал прохожий, уходя в недоступный мне мир, скрывающийся за фасадом города.
Фасад города терял однозначность, каменность, становясь похожим на тяжелую портьеру, все еще надежно охраняющую тайны, скрытые за окном, но все же колышущуюся от легкого ветерка, залетающего через открытую форточку, намекающую на пространство за окном.
Сослуживцы изменений не замечали, списывая некоторую мою задумчивость и раздражительность, на переутомление, поскольку последнее время потрудиться мне пришлось изрядно.
Я же все сильнее погружался в странное состояние истонченности окружающего мира, все вокруг казалось неверным, видимым словно в дрожащем летнем мареве, которое, вдруг, расступалось, показывая мне случайные и, казалось бы, незначимые детали, с пугающей отчетливостью.
То видел я выцветший красный мяч, выкатывающийся из тихого двора по желтым хрустким листьям из черного провала арки и, подобрав мяч, шел вернуть его, но на месте арки оказывалась глухая стена и я стоял, обиженный и недоумевающий, ощущая, как перетекает в ладонь тепло жаркого летнего дня, пропитавшее упругий шар.
А то, словно превращался в линзу воздух передо мной, с болезненной отчетливостью видел я, как роющийся в мусорном баке бродяга, оборачивался и, улыбнувшись, облизывал губы быстрым змеиным языком, раздвоенным и трепещущим.
Мир, скрытый во дворах, заметил меня и повсюду слышался мне теперь разноголосый шепот, что-то обо мне рассуждающий, обсуждающий будто бы мои достоинства и недостатки, то зовущий, то, напротив, предостерегающий.
Казалось мне, что еще немного, и я смогу шагнуть в тот, сокрытый за фасадами, Город и стать тем летописцем, каким мечтал быть в детстве.
И вдруг, в один момент, меня охватил испуг, настолько сильный, что я, словно в горячечном бреду, забился под одеяло, подтыкая его со все сторон, словно снова мне было шесть лет и один лишь теплый кокон одеяла не пускал ко мне страшилищ, собравшихся вокруг кровати и смотревших на меня внимательными злыми глазами.
Перспектива свершения, осуществления, конечности того, о чем так сладко было мечтать, как о чем-то несбыточном и оттого горько-сладким, словно осенний воздух, показалась ужасающей. В окружающем меня привычном мире, находил я также привлекательность, удобную привычность, пусть жалкую, выцветшую и уже немилую, но известную, в противоположность блистательной новизне, что ждала меня, решись я на шаг.
И словно почувствовал город эти колебания, эту робость мою. Шепот стих, фасады домов стояли нерушимо и твердо, а во дворах наблюдал я лишь крикливых детей, пьющих пиво подростков, да мужиков, после работы услаждавших себя водкою.
Город затворился, оставив меня там, где и был я все эти годы.