Но повторяю: я – такая душечка, не склочница, не завистница, всегда в хорошем настроении и, если уж совсем начистоту, во всем меру знаю – хоть эту мою меру сантиметром меряй. Мадам считала меня малость простоватой, однако быстро переделала на свой лад. Я одевалась как ей нравится – не спорила, говорила выбирая выражения, не трясла больше своими прелестями, как качалки с улицы Деламбр, – в общем, почти воплотила мечту Красавчика, с курением мундштука включительно. Но тем не менее Мадам не желала его принимать. И когда он приезжал за мной по воскресеньям, то ждал в саду.
Он возил меня обедать в самый шикарный сен-жюльенский ресторан – "Морская даль", где подавали фирменное блюдо, омаров, а столики стояли на открытой веранде с видом на гавань. После обеда – прогулка. Я его как сейчас вижу: в белом костюме из ткани альпака, в белых туфлях, на голове канотье, в зубах гаванская сигара – весь из себя важный, надутый, как король. Я, довольная, шла следом, отступив на шаг, по величественной пальмовой аллее, тянувшейся вдоль океанского побережья; тоже в белом, только шелковом костюме, в белой шляпке, под зонтиком – оберегая от загара мое лилейно-белое личико. Красавчик, как всегда, был чем-нибудь озабочен.
– Нет, это вранье – что бы там ни финтили!.. – кричит он, вдруг повернувшись ко мне. – Тьфу, видела бы ты свою рожу! – И строит блаженную гримасу Минин, подружки Микки-Мауса. – Эх, хрен-блин? – негодует он и – хрясь меня, хрясь, чтобы успокоить нервы.
Но я знала: в глубине души он меня любит. Иногда мы ездили с ним на машине к скалам у бухты Морские Короны. Там бывало людно только в разгар лета. Мы переодевались в купальные костюмы на бретельках, модные в ту пору, и он учил меня плавать. Сам он плавать не умел.
– Случись кораблекрушение – как мне быть? – орал он во всю глотку. – Да плыви же ты, чертова кукла! Нет, вы только посмотрите на эту дуру! Плыви, тебе говорят! Хватит воду хлебать!
Наконец, наоравшись до тошноты, он выдыхал: "Тьфу, зараза!" – на три тона ниже и макал мою голову: мол, чтоб ты утонула.
Возвращение в "Червонную даму" было для меня тяжкой мукой. Он даже не выходил из машины поцеловать меня: сидел за рулем своего открытого «бугатти» холодный, как прошлогодняя зима, и злющий до безобразия. Он всегда оставлял меня у входа в бордель, в глубине сада. Эта дверь так и стоит у меня перед глазами: массивная, из полированного дерева, старая-престарая. А рядом, на стене, медная табличка не больше моей ладони с изображением дамы червей. Сразу и не догадаешься, что здесь – бордель.
Я плакала. Обойдя машину, я подходила к нему, чтобы он сказал мне хоть что-нибудь на прощание.
– Ты ведь приедешь опять в воскресенье, правда? – спрашивала я сладким, как я сама, голосом.
– Там видно будет… – отвечал он, отцепляя мои пальцы от лацкана пиджака и снимая с рукава пылинку.
А я – я уже знала, что изведусь за эти бесконечные дни ожидания, и ревела ревмя.
– Ты будешь думать обо мне? – спрашивала я.
– Буду, буду, а то как же, – отвечал он и нажимал на клаксон, чтобы покончить с моими стенаниями.
Он обычно долгих бесед не вел – ну разве что когда учил меня жить, да еще в первое время, в номере за стеной монпарнасского кабачка, который он велел мне снять.
Единственным мужчиной среди обитателей "Червонной дамы" был двадцатилетний рубаха-парень: он работал за всех разом – и за сторожа, и за повара, и за бармена, и за настройщика пианино, и за чистильщика обуви, и даже свет за всеми гасил: он был наперсником всех девиц и любимчиком нашей Мадам. Росточка небольшого, силы тоже не ахти какой, зато владел приемами японской борьбы. Рассказывали, что однажды вечером, еще до моего появления, он один уложил пятерых, причем в мгновение ока. Его прозвали Джитсу. Джитсу всегда разгуливал босиком, в коротком кимоно из тонкой материи; на голове – повязка, талия перехвачена широким черным поясом.
Он-то и открывал мне дверь, когда Красавчик прощально сигналил. Я полными от слез глазами провожала машину до самых ворот – с каждым разом все горестнее; Джитсу надежной дружеской рукой поворачивал меня за плечи и уводил в дом, приговаривая на ходу: "Ну-ну, мадемуазель Белинда, не надо доводить себя до такого"; и в его голосе звучало участие, каким славятся уроженцы Шаранты.
Но это была минутная слабость: моя оптимистическая натура побеждала ее. Я говорила себе, что Красавчик просто ангел, если не жалеет своих воскресных дней, обучая меня плаванию; что при всех своих недостатках он в миллион раз порядочнее всего этого стада козлов-сводников, включая и кровососа моей перро-гирекской подружки, что… – словом, все то, что говорят себе разини вроде меня, впав в любовную горячку, тут уж на мелочи не размениваются.
Да разве могла я тогда подумать, что свет дней моих кончит военным трибуналом, который приговорит его к пожизненному заключению?
Началось все с того, что в Рошфоре его схватили морские пехотинцы; но служить на море не отправили, а, хорошенько измочалив месяца за три, упекли в пехоту, в Мец. Вот что он написал мне оттуда:
"Дорогая моя Жоржетта!
(Это мое настоящее имя.)
Я больше не придуриваюсь. Все время, на шухере. Жратва так себе. Пришли передачу и деньжат. Если можно, сфотографируйся голой. Покупатель имеется. Как вспомню тебя, так вовсю балдею.
Твой несчастный Эмиль".
(Это его настоящее имя.)
В следующий раз он написал вот что:
"Дорогая моя подруга!
Я тут лижу сапоги, чтоб меня считали больным. Один дружок из Рена сказал, что таких посылают служить в разные края. Не забудь насчет деньжат. Фотографии понравились – пришли еще. Скажи фотографу, пусть повиднее щелкнет твою задницу. Тут все офигенно балдеют от тебя.
Твой несчастный служивый".
Его отправили в госпиталь, в Рен: приятель из Бастилии размозжил ему прикладом – по его просьбе – два пальца на ноге. Ходить в строю он больше не мог. Я гордилась его мужеством; а от мысли, на какие страдания он себя обрек, лишь бы быть поближе ко мне, заливалась слезами в постели. Потом он написал вот что:
"Лапуля!
Я тут чуть не умер. Жратва – одни помои. Не забудь про деньжата. Боюсь, Гитлер развоюется не на шутку, и на бойню станут посылать и больных. Твои последние фотки – просто дрянь. По-моему, тебе надо выглядеть по-бордельнее. Ты должна изобразить такой балдеж, чтобы они на фиг в отрубе все валялись.
Твой дорогой голубок".
Так выпали мне и счастливые месяцы. Красавчик писал мне каждую неделю. Утром по четвергам или пятницам Джитсу, широко улыбаясь, приносил мне прямо в комнату конверт с пометкой "Полевая почта". Несмотря на грубости – подумать только, и этот человек нанимал для меня преподавателя! – и орфографические ошибки, которые были исправлены, письма казались мне очень милыми, в них чувствовалась затаенная печаль. Ну конечно, все наши захотели их почитать, но я им наотрез отказала, кроме африканки Зозо, и то из-за фотографий: я ведь мало что смыслила в тонкостях этого дела.
Мой фотограф – очкастый старикашка, снимавший свадебные и школьные церемонии на косе, – кумекал в нем еще меньше моего. Несмотря на сумму, которую я ему уплатила и о которой ни слова не сказала Красавчику, чтобы не наводить на него тоску из-за того, что мы так разорились, старик считал мой заказ ерундой и душу в него не вкладывал. А Зозо, знойная и стройная дочь саванн, освоила науку позировать, когда прибыла в Марсель. Она охотно поделилась опытом, так что получилась целая фотосерия – по-моему, как раз в их свинском стиле, – но все карточки пришлось порвать за ненадобностью: Красавчик, едва встав на свои восемь пальцев, ринулся насиловать какую-то малолетку – во всяком случае, ему предъявили такое обвинение – и на этот раз влип основательно.
Понятно, что я слегла. Полупомешанную, меня отнесли в комнату и целых две недели кололи снотворное.