— Увидишь брата своего Мишку, скажи ему, что он дурак большой…
— То было вчерась… Заехал Мавлюмушка к Анютке своей проститься, а они его, наверное, подкараулили…
— Кто, кто? — Илюшка схватил брошенный матерью ухват и швырнул под печку.
— А я почем знаю? Кто? Кто?.. Ты чего пристаешь, как банный лист? И все-то ему надо знать, унюхать своим носом… Ну что за парень, господи! Мотри, ишо не брякни где… Мало льется кругом людской кровушки…
Брякай не брякай… Илюшке до смерти жаль было всех: Мавлюма, Настю, раненого Михаила, но пуще всех Аннушку. На его глазах она невестилась, примеряла перед зеркалом всякие ленточки, бантики… «Кто ее теперь возьмет замуж, да еще и с прибавочкой?» — думал Илюшка. Ведь полезут же в башку мысли, как всегда некстати и не к месту. Хоть сапогом топчи их или вон тем пестом выколачивай… «Было бы годов чуть побольше, женился бы сам и ни на кого бы не поглядел. А ребенка полюбил бы как своего родного. Брал бы его с собой на пашню, за травой, на рыбалку. Не испугалась же Аннушка, ушла в Татарский курмыш — смелая и не такая злющая, как сестра Мария…»
— Ты, Илюшка, никуда не уходи из дому, — приказала мать, прервав его размышления о жизни.
Строго поджав бескровные губы, она долго и молча сидела на лавке, потом поднялась, поправила на голове пуховый платок, решительно проговорила:
— За Мухоркой пойду. А потом к Аннушке…
— Одна пойдете? — спросила Настя.
— Его вон возьму, — кивая на Илюшку, сказала мать. — Собирайся живо!
Какие тут сборы. Пока он застегивал полушубок, девчонки подступили к матери и захныкали.
— Мы тоже с тобой…
— Ишо чего.
— Мы все как заревем!..
— Обойдется без вашего реву. За своим добром иду. К Аннушке пойдем все вместе, там нареветесь…
Никогда Илья не видел мать такой суровой и решительной. Все заботы теперь легли на ее плечи — дом, семья, больной отец.
— Заберем, да и все, — выходя из дому, храбрился Илья, хотя на душе было пасмурно.
Апрельское утро было сырым, прохладным. В весенней дымке солнце казалось тусклым и плохо грело. Перешагивая через грязные от навоза ручейки, бегущие под звонким ноздреватым ледком, шли по Большой улице мимо многочисленных захлестанных обозных саней, с которых незнакомые казаки в желтых, помятых за спиной башлыках перекладывали в телеги мешки и казенные ящики. Почти в каждом дворе за плетнями стояли военные кони. Помахивая подвязанными хвостами, они жадно поедали навалом сброшенное с поветей сено и не столько съедали, сколько стаптывали. Кони гулко фыркали — то ли от усталости, то ли от едкого кизячного дыма, лениво сползающего с почерневших крыш. За окнами билась тоскливо-протяжная казачья песня. По стеклам сочились мутные весенние слезы…
Крытый жестью, покрашенный зеленой краской огромный полубояровский дом был обнесен палисадом и стоял на другом конце станицы вторым от края. Двустворчатые ворота были распахнуты настежь. Илюшка с матерью прошли под тесовым козырьком и очутились во дворе, заставленном телегами и санями.
У крыльца их встретил сам хозяин — губастый, широкобородый Ерофей. Он почтительно поздоровался с Анной Степановной. Поговорив о том о сем, главным образом о здоровье отца, спросил:
— Поди, на свою лошадь поглядеть пришли?
— Да ведь, Ерофей Александрыч, не то что глядеть… Это уж само собой, свое кровное… — Мать заморгала глазами и отвернулась.
— Что и говорить! — вздохнул Ерофей.
— Ты хоть покажи, Ерофей Александрыч, где он стоит-то? — Мать беспомощно озиралась по сторонам.
Илюшка тоже шарил глазами по всем углам.
— Тут он, в сарае стоит. Тощой уж больно…
— Ничего, поправим, — ответила мать и, выпростав руки из рукавов старой шубы, нетвердой, вихляющей походкой направилась к открытым дверям каменного сарая. Илюшка кинулся вперед и первым очутился у станка.
Мухорка стоял у кормушки и жевал овес. Мальчик обнял его за худую шею, уткнулся лицом в жесткую, взъерошенную шерсть и заплакал. Мать велит чумбур отвязать, а у него руки дрожат, будто чужие, никак не слушаются…
Мать отвязала сама и вывела коня во двор.
— Уж не увести ли хочешь? — спросил Ерофей.
— А ты как думал?
— Не знаю, не знаю, — пробормотал Ерофей. — На нем сам есаул ездит, сотник.
— По мне хоть сам полковой.
— Ты, часом, погоди, Степановна. Я вестового вызову, а он тебя к есаулу проводит.
— Не нужен мне твой есаул, свое беру, — обходя сани с сенными объедками, проговорила мать.
Между двух телег с высоко поднятыми оглоблями ей перегородил дорогу чубатый казак в одной гимнастерке, без ремня, в резиновых, на босу ногу, калошах.
— Ты, тетка, чего тут распоряжаешься? — спросил он. От него разило луком и водкой.
— Коня своего увожу. Не видишь, что ли?
— Не вижу, с какого боку он твой…
— Ты казака Мишу Никифорова знал?
— Может, и знал… — Казак качнулся, сунул руки в карман.
— Так вот, для своего сына я этого коня с горсточки выкормила, и ты мне дорогу не загораживай. — Голос матери задрожал.
— Ты, тетка, не реви. Мы стоко навидались этих слезов… Вернется твой сын из лазарета, отдадим ему лошадь и седло отдадим без всякой анархии…
— Нет уж, не вернется…
— Тебе откудова известно?
— Матери, сынок, все известно…
— Ну что с тобой поделаешь, мамаша… — Почесав за ухом, казак качался с пятки на носок. — Турнул бы я тебя отсюда, да ладно уж…
— Попробуй… Видно, давно с бабами воюешь…
— Не задевай ты меня, слышь? Давай миром поставим лошадь назад в конюшню и вместе зайдем к есаулу.
— И к есаулу не пойду, и повода из рук не выпущу, хоть стреляй!
— По-хорошему, тетка, прошу, миром! — Казак перестал качаться и протянул руку к поводу.
— Не дам! Сказала, не дам! Можешь ружье брать! — громко выкрикивала мать.
На крыльцо вышли полубояровские снохи. За палисадом показались бабьи полушалки, ребячьи шапки. Ерофей начал уговаривать мать, чтобы она зашла к есаулу. Не слушая его, Анна Степановна вдруг оттолкнула казака и повела коня к распахнутым воротам. Казак рванулся было к ней, но в это время на крыльце появился офицер в очках, в накинутой на плечи шинели.
— Оставь ее, Катауров, — крикнул он казаку. — Пусть уводит. Он же хромает. На нем ездить все равно нельзя. — Дымя папиросой, офицер улыбнулся стоящим на крыльце женщинам и тут же скрылся в сенях.
— Твоя взяла, тетка, — сказал казак, уходя вслед за офицером.
На улице Илья заметил, как тощий, с заостренными маклаками Мухорка сильно припадал на левую заднюю ногу, и сказал об этом матери.
— Да что уж там. Потому и отдали, — махнула мать концом повода. — Жив — и ладно. Теперь дай бог, чтобы Минька…
Поставив лошадь в сарай, Илюшка принес ей навильник сена, выкинул назем, постелил соломы и, не находя себе места, слонялся по двору от плетня к плетню. Мать с Настей и сестренками ушли прощаться с покойником и заодно навестить захворавшую Прасковью — родительницу Аннушки. Илюшку тоже тянуло сходить и взглянуть на Мавлюма. Не верилось, что человек, который несколько часов тому назад разговаривал с ним, смеялся, ласкал коня, застрелен на девятой версте Кувандыкского ущелья.
Через два дня Илюшка пошел на похороны. Проводить земляка пришло много людей. Мавлюма похоронили на татарском кладбище и поставили угловатую плиту. Отец выбил на ней крючковатыми арабскими буквами надпись. Аннушка стояла перед свежей могилой на коленях, разминая в руке горстку холодной земли, усталым голосом негромко причитала:
— Ух, змеи ползучие! Палачи! Звери! Чтобы вот эта земля не приняла ваших проклятых костей…
Все ниже и ниже клонила она голову к рыжей суглинистой земле. Мартовский ветер не мог унять боль, лишь трепал выбившиеся из-под темного платка, освещенные солнцем волосы. Рядом с лопатой в руках, сгорбившись, стоял отец Мавлюма — Ахметша. Неподалеку валялся темным жалким комочком его полушубок с торчащими клочьями шерсти.
Прошло несколько дней. Дутовцы и колчаковцы оставили станицу и пошли к Оренбургу.