"А-а! - закричал в эту секунду Готовцев, - так вот я тебя, канальский народ, наконец припер к стене... теперь тебе уж некуда назад податься, и ты строишь что мне нужно... и за это я тебя целую... да-с, целую сам своими собственными устам"".
С этим он взял меня обеими руками за лацканы, поцеловал меня холодным поцелуем в лоб и проговорил:
"Вот как я тебя благодарю за твое послушание! А если ты огрызаешься и возбуждаешь ведомство против ведомства (он начал меня раскачивать за те же самые лацканы), если ты сеешь интриги и, не понимая начальственных забот о тебе, начинаешь собираться мне возражать... то... я на тебя плюю!, то я иду напролом... я сам делаюсь администратором, и (тут он закачал меня во всю мочь, так что даже затрещали лацканы) если ты придешь ко мне за чем-нибудь, так я... схвачу тебя за шиворот... и выброшу вон... да еще в сенях приподдам коленом".
И представьте себе: он действительно только не плюнул на меня, а то проделал со мною все, что говорил: то есть схватил меня за шиворот, выбросил вон и приподдал в сенях коленом.
Я понял из этого затруднительность сельских общин в совершенстве и, удирая скорей домой в деревню, всю дорогу не мог прийти в себя.
"Нет, - решил я себе, - нет, господа уездная интеллигенция: простите вы меня, а я к вам больше не ездок. С вами, чего доброго, совсем расшибешься".
Но как дело-то, однако, не терпит и, взявшись представить записку, ее все-таки надо представить, то думаю: действительно, махну-ка я в губернский город - там и архивы, и все-таки там больше людей с образованием; там я и посоветуюсь и допишу записку, а между тем подойдет время к открытию собраний.
Сборы невелики: еду в губернский город и, признаюсь вам, еду не с спокойным духом.
Что-то, мол, опять мне идет здесь на Руси все хуже и хуже; чем-то теперь здесь одарит господь!
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ
Прежде всего не узнаю того самого города, который был мне столь памятен по моим в нем страданиям. Архитектурное обозрение и костоколотная мостовая те же, что и были, но смущает меня нестерпимо какой-то необъяснимый цвет всего сущего. То, бывало, все дома были белые да желтые, а у купцов водились с этакими голубыми и желтыми отворотцами, словно лацканы на уланском мундире, - была настоящая житейская пестрота; а теперь, гляжу, только один неопределенный цвет, которому нет и названия.
Первое, о чем я полюбопытствовал, умываясь, как Чичиков, у себя в номере, был именно неопределенный цвет нашего города.
- Объясните мне, пожалуйста, почтенный гражданин, - спрашиваю я у коридорного лакея, - что Это у вас за странною краской красят дома и заборы?
- А это-с, сударь, - отвечает, - у нас нынче называется "цвет под утиное яйцо".
- Этакого цвета у вас, помнится, никогда не было?
- И звания его, сударь, прежде никогда не слыхали.
- Откуда же он у вас взялся?
- А это нынешний губернатор нас, - говорит, - в прошлом году перекрасил.
- Вот, мол, оно что.
- Точно так-с, - утверждает "гражданин". - Прежде цвета были разные, кто какие хотел, а потом был старичок губернатор - тот велел все в одинаковое, в розовое окрасить, а потом его сменил молодой губернатор, тот приказал сделать все в одинаковое, в мрачно-серое, а этот нынешний как приехали: "что это, - изволит говорить, - за гадость такая! перекрасить все в одинаковое, в голубое", но только оно по розовому с серым в голубой не вышло, а выяснилось, как изволите видеть, вот этак под утиное яйцо. С тех пор так уж больше не перекрашивают, а в чистоте у нас по-прежнему остались только одни церкви: с архиереем все губернаторы за это ссорились, но он так и не разрешил церквей под утиное яйцо подводить.
Я поблагодарил слугу за обстоятельный рассказ, а сам принарядился, кликнул извозчика и спрашиваю:
- Знаешь, любезный, где Фортунатов живет? Извозчик посмотрел на меня с удивлением и потом как бы чего внезапно оробел или обидясь отвечал:
- Помилуйте, как же не знать! Поехали и приезжаем.
Извозчик осаживает у подъезда лошадь и шепчет: "первый человек!" - Что ты говоришь?
- Василий-то Иваныч, говорю-с, у нас первый человек.
- Ладно, мол.
Вхожу в переднюю, - грязненько; спрашиваю грязненького казачка: дома ли барин? Отвечает, что дома.
- Занят или нет?
- Никак нет-с, - отвечает, - они после послеобеденного вставанья на диване в кабинете лежат, дыню кушают.
Велел доложить, а сам вступаю в залу.
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ
Уж я ходил-ходил, ходил-ходил по этой зале, нет ни ответа, ни привета, и казачок совсем как сквозь землю провалился.
Наконец растворяется дверь, и казачок тихо подходит на цыпочках и шепчет:
- Барин, - говорит, - изволят спрашивать: вы по делу или без дела?
Черт знает, думаю, что на это отвечать! Скажу, однако, если он бьет на такую официальность, что приехал по делу.
Малец пошел и опять выходит и говорит:
- По делу пожалуйте в присутствие.
- Ну, мол, - так поди скажи, что я без дела. Пошел, но и опять является.
- Как, - говорит, - ваша фамилия?
- Ватажков, - говорю, - Ватажков, я же тебе сказал, что Ватажков.
Юркнул малец и возвращается с ответом, что барин-де сказал, что они никакого Сапожкова не знают.
То есть просто из терпения вывели!..
Рассвирепел я, завязал мальчишке дурака и ухожу, как вдруг, слышу, добродушным голосом кричат:
- Ах ты, заморская птица! Орест Маркович! воротись, брат, воротись! Я ведь думал, что черт знает кто, что с докладом входишь! Гляжу, в окне красуется Василий Иванович Фортунатов - толст, сед, сопит и весь лоснится.
Возвращаюсь я, и облобызались.
Обыкновенные вопросы: что ты, как ты, откуда, давно ли, надолго ли? Ответив на этот допрос впопад и невпопад, начинаю сам любопытствовать.
- Как ты? - говорю. - Я ведь тебя оставил социалистом, республиканцем и спичкой, а теперь ты целая бочка.
- Ожирел, брат, - отвечает, - ожирел и одышка замучила.
- А убеждения, мол, каковы?
- Какие же убеждения: вон старшему сыну шестнадцатый год - уж за сестриными горничными волочится, а второму четырнадцать; все своим хребтом воздоил и, видишь, домишко себе сколотил, - теперь проприетер.
- Отчего же это ты по новым учреждениям-то не служишь, ни по судебной части и не ищешь места по земству?