— Рука! — одна за другой подхватили и заметались еще несколько баб. — Рука!
Надька попробовала выдернуть руку из-под барабана, сильно рванула ее к себе, но острые гребешки валиков уже впились во всю ее кисть, во все пальцы, во всю ладонь, и затаскивали руку дальше. И от Надькиного рывка назад стало еще больнее.
Все кинулись к чалой, чтобы остановить ее, но та, словно поняв в чем дело, уже стояла, уже спала, на раскоряченных передних ногах, со свисающей между ними мордой, с приспущенными веками глаз.
Чтобы высвободить из машины затянутую руку, пришлось повернуть барабан в обратную сторону.
Когда это сделали, бабы глянули, застонали и отвернули перекошенные лица.
На стальную щетку, на острые шипы валика, была крепко пришпилена кисть руки Надьки, ободранная, без кожи, — красная лепешка, вся истекающая кровью.
Распятую на зубьях пятерню девочки сняли; на валике в нескольких местах висели обрывки мяса; между зубьями краснела стекающая кровь…
Надька покорно давала другим держать свою руку, делать с ней, что хотят. А сама, с круглыми, вылезшими, совершенно дикими глазами стояла и молчала.
Тогда стала кричать на всю улицу ее сестра, Устинья.
— Чего ты кричишь? — одеревенело проговорила Надька сестре. — Мне не больно.
И уже никто не заботился о своей очереди бить шерсть. Все думали только о том, как бы облегчить муки несчастной девчонки, спасти, если еще возможно, ее пропавшую руку, столь важную, столь необходимую для женщины в крестьянстве.
Машина стояла; чалая крепко спала; Гаврила Силантич, размахивая руками в широких раструбах рукавов, мелькая лаптями, как мальчик, побежал в избу за водой.
Жена Гаврила Силантича вмиг появилась с полным ведром. Отвернув от страха лицо в сторону, она поливала водой измочаленную Надькину руку.
— Воды! — в один голос советовали все сбежавшиеся на несчастие. — Воды!.. Как можно больше воды!.. Первое дело воды!.. Вода, она оттягивает всякую боль, какую ни возьми!.. Лейте, — не жалейте, этого мало, и этого мало, тащи, Силантич, еще ведерко!..
Потом забегали с чистенькими лоскутьями, с тряпками…
Замотали Надькину руку, подвязали платком к груди…
Устя не переставала причитать на всю деревню и тогда, когда вела ее за здоровую руку домой. Она торопилась, по совету баб, поскорее запрячь лошадь и свезти девчонку в сельскую больницу.
Ужасом стояло в ее мозгу: «Что скажут теперь люди?!» Скажут: «Сама болтала с бабами о пустяках, а маленькую сестренку поставила, заместо себя, на опасную работу при машине»…
Когда подходили к дому, резанула мозг еще одна жуткая мысль: «А как будет Надька теперь работать?!»
И Устя заголосила еще убитее, еще безнадежнее.
Надьке опять сделалось жаль сестру. И она опять сказала:
— Чего ты кричишь? Мне не больно.
Сельский приемный покой, в отдельном деревянном флигельке, в углу большого квадратного больничного двора, с протянутыми вдоль и поперек веревками для сушки белья.
Ворота раскрыты настежь… В них в нерешительности застряло, не зная куда идти, туда или сюда, большое стадо кур…
Подвода проехала сквозь стадо кур, под веревками, через весь двор, прямо к деревянному флигельку.
Надьку ссадили и повели на крыльцо.
Когда раскрыли тугую, на блоке, дверь, в лицо густо пахнуло теплом и запахом едких лекарств. Это и успокаивало, говорило о том, что попали в падежное место, туда, где спасают; это же и волновало, пугало, напоминало рассказы о тяжелых болезнях, страшных мучениях, катастрофических смертях…
И доктор, и фельдшер были в белых халатах.
Посадили они Надьку на простую сосновую лавку, некрашенную, но сильно блестевшую, отшлифованную штанами и юбками приходящих.
Устя стояла тут же. Она все не могла успокоиться, все горевала, все вздыхала голосом, точно внезапно икала.
Надькину руку развязал и тряпки бросил в таз на полу фельдшер Иван Максимыч, пожилой человек весь в морщинках, насквозь пропахший табаком, в очках, с широкими, круглыми ноздрями.
Он был хороший человек, Надька его знала.
Кровь закапала с ее руки на пол, и Иван Максимыч придвинул ногой таз, в середине которого возвышалась гора Надькиных окровавленных тряпок.
Надька, несмотря на весь страх, все-таки краешком глаза взглянула на свою руку. Но никакой руки она не увидела. Вместо руки темнел кусок кровенящегося мяса и на нем в нескольких местах белели вывороченные ногти.
Доктор сел на стул, подъехал на нем вплотную к Надьке, взял ее раненую руку пониже локтя, поднял кистью вверх, осторожно поворачивал перед собой, рассматривал, искал, где начала, где концы.
— Так… — проговорил он раздумчиво и все смотрел на Надькину руку, все смотрел. — Так…
Появление на приеме Надьки с искромсанной рукой нисколько не изменило настроения ни доктора, ни фельдшера. Оба они были так же спокойно-деловиты, как и до ее приезда. Словно ничего плохого ни с кем не случилось, и протекала самая обыкновенная, самая нормальная, будничная жизнь.
— Рана инфецирована[1]…—тихо произнес доктор, как бы самому себе, и потом громко, грубовато — Водой мыли?
— Мыли, — охотно и подобострастно подхватила Устя, склонившись к доктору. — Очень хорошо мыли, много воды вылили, цельных три ведра.
Доктор криво ухмыльнулся фельдшеру.
— Ну вот, — тихо заворчал он. — Это уж всегда. Сколько их ни учи, сколько им ни говори.
«Цельных три ведра»… Вот и проводи тут санпросветную работу среди этой публики, которая на двенадцатом году революции все еще не умеет левую руку отличить от правой.
И потом опять громко, не глядя на Устю:
— Нельзя раму водой мыть, никогда нельзя. В воде всякая зараза.
Фельдшер, вместе с доктором присмотрелся к руке:
— Пальцы все тут?
— Все-то все… Но в каком виде? Палочку с иодом!
Фельдшер направился к шкапчику.
«Начали», — подумала Надька и пошевелилась.
— Нечего тебе смотреть, — послышался голос доктора. — Отвернись.
Надька послушно отвернулась. «Значит так надо, если велят».
Когда доктор чего-то прикладывал к руке, сильно закололо в пятки.
Потом доктор куда-то выходил за дверь.
— Иглу и шелк! — сказал он на ходу, вскорости возвращаясь.
И опять примостился на стуле возле.
Фельдшер принес странную кривую иголку, похожую не то на игрушечный серпик, не то на разорванное колечко. И держат он ее не пальцами, а в тонких, очень длинных щипцах, похожих на ножницы, — видно было, как остерегался прикоснуться рукой к иголке.
«Не горячая ли?»
А доктор не боялся, взял кривую иглу голыми пальцами, — длинные щипцы остались в руке фельдшера.
«Значит, нет, не горячая, а какая-нибудь другая».
Потом фельдшер таким же образом подал доктору сероватую нитку, зажатую все в тот же длинный, хищный птичий клюв.
Доктор и нитку взял прямо рукой. Продел в иглу…
«Никак собирается чего-то шить?»
— А ты куда глядишь? Тебе сказали не глядеть!
Надька вспомнила, порывисто отвернулась.
Она смотрела в белую стену комнаты и слышала, как доктор больно кольнул ее — раз, потом еще и еще, много раз.
«Так и есть, шьет. Зашивает у меня руку, как у тряпочной куклы. Буду зашитая»…
Иван Максимыч стоял, нагнувшись, шумно дышал через круглые ноздри, обдавал все лицо Надьки застарелым табачным перегаром. И Надька опять почувствовала, что он хороший человек, добрый.
Вдруг кто-то заслонил со двора свет, и в комнате сразу потемнело.
Все посмотрели на единственное окошко.
Сквозь оконные стекла по-свойски, по-семейному, глядела в комнату корова Ивана Максимыча, темно-красная, с добрыми, масляными глазами.
— Эй, пройди-ка там, отгони от окна Любку! — крикнул кому-то за дверь фельдшер.
Любка вскоре исчезла, и в комнате опять посветлело, сделалось возможным продолжать прерванную было работу.
Когда кончили шить, фельдшер на Надькину руку, стянутую нитками, намостил ваты, много хорошей, новой, чистой ваты; сверху ваты обвязал узкой мягкой кисеей, тоже не пожалел добра, намотал много, толсто; и после всего подвесил руку на привязь из хорошего белого материала.
1
Инфецирована — заражена.