И опять ехала Надька на крестьянской телеге полями, межами, перелесками, — маленькая, худенькая девочка в большом грубом сестрином платке, стоявшем на ее голове высоким углом, с большой белоснежной повязкой на правой руке, от которой всю дорогу неприятно попахивало больницей…

А когда, наконец, добрались домой, в избе у них уже сидели — поджидали, — две бабы. Потом стали приходить еще и еще. Скрипнет и подастся из избы в сени тугая низкая дверь, обитая рогожами и мешками, покажется смиренно наклоненная голова, до бровей и подбородка замотанная в шали и платки; появятся круглые сутулые покорные плечи, потом вся фигура в шубе; входит тихой женской поступью, здоровается с хозяевами слабым кивком; в знак миролюбивых целей прихода вытирает этак плавно ладонью рот, губы; садится с краю, не думает раздеваться; сидит со скромным, спокойным, невинным лицом, как не в частную квартиру вторглась, а на общественное собрание мимоходом зашла. И прислушивается ко всему, о чем говорят. Потом и сама ввязывается в разговор.

Говорили, — рассказывали и расспрашивали, только про Надьку, только про беду с ее рукой…

Устя придвинула широкую лавку поближе к печке, постелила на ней тулуп, стащила с полатей свою большую красную пуховую подушку.

— Ложись, Надюшка, отдыхай, грейся. Усни. Сон успокаивает всякую боль.

Надька, покряхтывая, улеглась.

И только тут, у себя дома, в привычной обстановке, она вдруг почувствовала разбитость и такую жгучую боль в руке!

Не только уснуть, — лечь как следует было нельзя. Все время жгла, все время мешала рука. Ничем не удавалось ее успокоить, никуда невозможно было ее пристроить.

Девочка долго терпела, долго молчала. Потом, когда окончательно обессилела в борьбе, решила больше не сопротивляться и заревела, заплакала на всю избу. Она лежала на левом боку, безостановочно орала в кирпичную стену печки и быстро-быстро так сновала на лавке ногами, точно чесала одну об другую.

Словно в возмещение за целый день молчания и безропотного страдания, она теперь давала полную волю и своим слезам и своему крику.

И Устя и посторонние бабы ничем не могли ей помочь. Только охали и причитали, только без-толку суетились возле.

В конце концов нечеловеческая усталость взяла свое. Надька забылась, уснула, а когда открыла глаза и с удивлением осмотрелась вокруг, из избы выходила последняя баба. За окнами вечерело, и в избе было тихо так, мирно, полутемно, — хорошо.

Надька лежала и, уставясь на квадратик гаснущего неба в окне, постепенно припоминала все, что с ней было в этот день, самый длинный, самый мучительный в ее жизни…

Кто-то осторожно потянул к себе дверь из сеней. Видимо, сперва поглядел сквозь щелочку, из темноты в избу, послушал, кто есть, потом, убедившись, что никого, кроме своих, нет, решительнее распахнул дверь и тяжелой развалистой поступью медведя перелез через порог, вошел в избу.

— Здравствуйте вам, — поздоровался с Устей вошедший.

И по голосу Надька сразу узнала в нем Гаврилу Силантича.

Она сделала между подушкой и одеялом щелочку и стала глядеть.

Гаврила Силантич сел на лавку, положил рядом картуз, уперся страшными руками в колени, как-то подулся, попыхтел, помолчал, бросил в сторону Надькиной постели внимательный взгляд.

— Ну, как девочка-то? — медленно и негромко так спросил он.

— Что «как», — с мукой процедила Устя и, уронив обе руки на стол и припав к ним лицом, заплакала. — И куда она теперь у нас, однорукая…

— Нечего реветь-то, — успокаивал ее Гаврила Силантич и как-то неловко пожимался. — Надо руку справлять девчонке, а не реветь… Доктора это могут…

Он полез рукой во внутренний боковой карман, трудно достал оттуда деньги, положил между собой и Устей на стол.

В крохотное оконце светила полная луна; и пачечка бумажных денег бросала от себя на гладкой сверкающей поверхности стола длинную черную тень.

— Вот я денег принес… Возьми… Тут две десятки… Все-таки сгодятся при таком случае… Только не подумай, что я из какой из боязни… Бояться мне нечего… Я-то тут причем? Я тут, можно сказать, не причем… Я ей велел, что ли, руку-то под барабан совать?.. А если б какая озорная девчонка, да с головой, да с ногами, залезла в машину?! А ты, поди, трепишься между бабами: «Через хозяина, через хозяина, мол…» А чего через хозяина-то? Ежели начать по-настоящему разбирать, кто тут виноват, кто малому дитю доверил бить на машине шерсть, так это знаешь, что выйдет-то?..

— Да к чему вы все это, Гаврила Силантич?..

— А к тому, что тебе же будет хуже, вот к чему.

— А мне какая корысть говорить-то чего людям?.. Стану я! Больно надо.

— Так вот ты возьми деньги-то… Спрячь… Чего им так на столе лежать-то… И чтоб у нас, значит, все было по-хорошему. Ну, и вот…

— Благодарим, — страдающе едва произнесла Устя и прибрала со стола комок бумажек, стараясь на них не глядеть.

— Картошку-то успели выкопать до морозов? — другим, обычным своим голосом спросил Гаврила Силантич.

— Успели, — заговорила Устя тоже уже по-новому, без прежней тяготы.

— А то больно многие не выкопали.

— Нет, мы свою всю выкопали. Да у нас нынче немного и посажено-то было.

— Мороз ныне рано хватил, — покачал головой Гаврила Силантич и, собираясь уходить, распрямился, вздохнул: —Да-а…

Надька, не спускавшая с него глаз, видела как он тяжело поднялся с лавки, сразу загородив своей шириной целый угол избы, как взял с лавки картуз, небрежно пришлепнул его к макушке, тряхнул громадной копной волос, немного постоял, видно хотел сказать что-то еще. Но ничего не сказал, попрощался, повернулся к выходу, подобрал перед низкой дверью могучую спину и вышел. Было слышно, с какой силищей прижал за собой дверь из сеней.

В течение ночи Надька несколько раз просыпалась, плакала, окликала сестру. Все страшное такое снилось…

Вот надвигается на нее гора, а потом это уже не гора, а шерстобитка, а потом не шерстобитка, а волк. У барабана шерстобитки как-то постепенно образовались: волчья пасть, волчьи клыки, волчьи глаза. Пасть разинута, глаза горят, клыки щелкают, как тогда шерстобитка. Надька хочет бежать, из всей силы выходит, а ноги ни с места, как к земле приросли. Хочет закричать, а голоса нет, язык отнялся. А машина с обличьем волка все растет, все надвигается. Вот схватывает она пастью Надькину правую руку, прокусывает зубами кисть руки насквозь, жует, пять пальцев превращаются в месиво, в кашу. По белым зубам зверя, по седым колючкам на его подбородке, течет Надькина алая кровь…

Девочка почувствовала во сне страшную боль в руке, заплакала и проснулась от собственного плача. Прежде всего переложила неудобно лежавшую больную руку. Потом стала радоваться, что все про волка было лишь сном.

Боль не унималась, а скорее усиливалась. Жгла и жгла.

А в избе все спали крепким равнодушным сном.

С полатей, с печки, изо всех углов храпели каким-то особенным, самодовольным, торжествующим храпом.

И Надька стала думать про них, про всех, так безмятежно храпевших.

Что это за люди?.. Какие они, хорошие или плохие?.. Кто они ей?.. Кто она им?..

…«И у каждого из них по две руки… Только одна она однорукая… Это даже Устя сказала сегодня Гавриле Силантичу»…

С утра опять наведывались любопытствующие бабы, будто мимо идучи. Войдут в избу, состроят сочувственное выражение лица. Пошарят вокруг навостренными глазами, послушают других, скажут и от себя несколько доброжелательных слов по поводу Надькиного несчастья и уходят.

— А вчерась, сказывают, никто больше бить-то шерсти не мог… Как ни начнут, так Надькиного мяса кусочки в шерсти попадаются… Так и бросили, разошлись…

— Добро лошадь-то умная, даром, что старая… А кабы лошадь, видя такое дело, сама не остановилась, по плечо Надькину руку затянуло бы…

III

Когда сельский врач и Иван Максимыч разбинтовали Надькину руку и коротким блестящим пинцетом кропотливо повыдергивали из затянувшихся швов шелковинку за шелковинкой все нитки, Надька перевела дух, перестала вздрагивать от боли, жмуриться от страху и в первый раз как следует посмотрела на зажившую руку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: