— Ггыы…
Потом под самую Надькину щелку хлопотливо подбежали, о чем-то горячо щебеча, две девчонки, обе в желтых длинных овчинных шубах, осыпанных круглыми и квадратными заплатами. Одна вытащила из глубокого кармана узелок и, развязав его, у самого забора, так чтобы не увидели катавшиеся с горы, показывала другой новые недавно собранные, стеклянные и глиняные осколочки. Осколочки были разные: от блюдец, тарелок, чашек — маленькие и большие, цветные и белые.
— Белые не принимаются! — возбужденно говорила вторая девочка. — Принимаются только с цветочками!
— А где ты видела у меня белые? — горячилась первая. — Белых у меня нет! У меня все с рисуночками! Гляди, какие! Гляди-ка-ся!
О, как Надька сама любит собирать эти скляночки! У нее их так много. И они так нужны каждой девочке. Ведь они заменяют им все, идут у них за все: и за деньги, когда они играют в «лавочку», покупают, продают и дают сдачи; и за горшки, миски, когда играют в «мать и дочек»; и за чашки с блюдцами, когда играют в «гостей» и угощают чаем церемонных «кумушек», «свах»…
— А ты приходи ко мне в избу-то, какие я тебе там лоскутики покажу! — приглашала вторая девочка первую.
— А кольца у тебя есть? спросила та.
— Понятно есть.
— Много?
— Вот такая низка. А у тебя?
— A y меня вот такая.
Пошушукавшись еще немного, девчонки попрятали по карманам игрушки и помчались обратно ко всей компании, к ледяной горке.
А «косорукая» все еще стояла у своей щелочки, припав к ней лицом; все еще смотрела, что делается на свете…
Дверь из избы в сени хлопнула, и Надька, чтобы ее не застали у щелки, отскочила от калитки и, серьезная, сосредоточенная, полная своих недетских дум, прошла в избу…
— Надька, пойдем сегодня с нами играть в Парфеновскую баню! — пришла в одно из воскресений за Надькой Манька Суркова, видно, по тайному сговору с Устей.
Надька наотрез отказалась.
— Почему не хочешь? Меня девчонки за тобой прислали!
— Сказала не хочу, значит не хочу!
— Надь, сходила бы ты, право! — попробовала уговорить ее и Устя.
Но Надька упорствовала, не шла.
Парфеновская баня, самая новая и самая лучшая в деревне, топилась, как обыкновенно у крестьян, только по субботам. А на другой день после топки, по воскресеньям, в ней всегда было тепло, сухо, уютно, как в чистой, хорошо натопленной горнице. И девчонки, пронюхав об этом, издавна повадились собираться там каждое воскресенье. Соберутся и бесятся там, играют в жмурки или в какую другую игру. А то зажгут керосиновую коптилку, нагревают на ней стальные вязальные спицы, завивают друг другу кудри, глядятся в обломочки зеркал. Мальчишек туда не впускали, отбивались от них всеми способами, как от вредных хищников.
Все это было бы хорошо, и Надька сама, без Маньки, давно отправилась бы в Парфеновскую баню. Но только — если бы у нее обе руки были исправные, и левая, и правая, как у всех. А сейчас?!..
Думали-думали, что делать с Надькой, и решили свезти ее в уездный город, показать местной медицинской знаменитости, хирургу, о котором нижнеждановские бабы прожужжали Усте уши.
И в сердце девочки зашевелилась надежда. А вдруг, правда, в городе исправят руку!
Поездку снарядили за счет родичей, — и нижнеждановских и дальних. Каждый помогал чем мог: кто деньжонками, кто продуктами, кто одежонкой, кто обувкой, а кто добрым словом или полезным советом. Все жалели сиротку.
— В уезде не помогут, езжайте в губернию, там ведь недалече, еще какая-нибудь сотня верст! — горячился мужик из толпы возле скорбной телеги с уезжающими.
— Ты, Устька, в дороге-то того, гляди в оба, как бы, неровен час, не обокрали, — учил кто-то с другой стороны телеги.
А бабы, те, как всегда, просили о своем:
— Прихвати-ка ты там, в городу, для нас, Устя, ситчику! Да поцветистей!
— А нам миткалю! Да поплотней! Потяжельше!
— А нам ластичку! Да поярче! Самого краснущего!
Выехали поездом поздно вечером. Ехали ночью.
И поездку в поезде и ночь без сна Надька переживала впервые. Было интересно. Все нравилось. Все захватывало: и новые люди, и новая обстановка, и каждая дорожная мелочь.
Ехали; зачем-то останавливались; стояли; и опять ехали.
Остановки были большие и маленькие.
На маленьких остановках, рядом с вагонами, бегали по земле то туда, то сейчас же обратно какие-то растерянные люди, тревожно перекликались в полной темноте, чего-то не находили, плакали, бранили кого-то.
На больших станциях горели яркие огни, свет от которых попадал даже в вагоны; ревели, перекликались то тут, то там паровозы; пролетали в обоих направлениях другие поезда; в вагоне вдруг делалось холодно, не помогала шуба, из двери в дверь дул неприятный ночной ветер; из вагона выходили и в вагон входили, сталкиваясь в проходах и отпихиваясь, ошалелые мужики, очумелые бабы с мешками, с сундуками, с ребятишками; какой-то человек не спал всю ночь, на каждой большой остановке молча проходил вдоль всего поезда, аккуратно подлезал под каждый вагон с фонариком в руках и четко так постукивал там железом об железо…
Приехали рано. Сидели на вокзале.
Теснота; грязнота; духота. Сонно, обессиленно полусидят, полулежат везде: на всех лавках вдоль стен, на всей площади пола, некуда ногой ступить. Пиджаки, свитки, шубы. Платки, шапки, картузы, кепки. Лапти, сапоги, ботинки, валенки. Спят, как убитые, страшно откинув на каменном полу головы, точно отрубленные… Едят, сидя на полу вкруг, целыми семьями, словно чудом спасшиеся от пожара… Беспрестанно плюют в пол, без конца отхаркиваются, раздирающе кашляют, стонут, простуженные в дороге… И курят, курят… А по всем стенам громадные многокрасочные плакаты: «Как сохранять деньги? Дома держать деньги опасно, а в сберегательной кассе безопасно»… «Лучший отдых — поездка по Волге отдельные каюты, изысканное питание, внимательный уход»…
Надька и не думала о сне. Не поспевала глядеть на все и всех жадными дорвавшимися глазами. Забывала про Устю, не видела ее, не слышала ее вопросов. Все глядела на других, все прислушивалась к ним.
Она едет к доктору, у нее испорченная правая рука, нет всех пяти пальцев, а то бы она разве когда-нибудь сдвинулась со своей Нижней Ждановки! Ну, а другие-то куда едут и зачем, да еще со скарбом, с малыми ребятишками? Им-то чего не сидится дома? Их-то кто гонит?
В уездной амбулатории долго ожидали в длинном, жарко натопленном коридоре. Слева и справа вдоль стен были скамейки, скамейки, скамейки, все до одной занятые больными, ожидающими вызова к разным врачам. Между двумя рядами этих скамеек, в узком проходе, пробегали больничные служащие, толклись родственники и сопровождающие больных. Больные грустно присматривались друг к другу, расспрашивали о болезнях, докторах, лекарствах. Записывали адреса, куда еще можно толкнуться, показывали, кому какие дали порошки, капли, менялись рецептами…
Устю все в коридоре жалели, что она с таким серьезным делом явилась в уезд.
— Поезжайте вы лучше в губернию, к частному врачу, за деньги! А здесь что! Здесь все равно, что и в волости, в сельской больнице! Никакой разницы! Здесь только знают — режут! С чем ни придешь — сейчас же резать!
Вызвали Надьку по фамилии.
Взволнованно вскочили со скамейки; засуетились с мученическими лицами; затискались, куда указывали люди, в дверь, в обе сразу. Кто-то что-то кричал сзади из коридора, кто-то что-то говорил впереди, из докторской, — ничего не разобрали.
Надька сама нипочем не волновалась бы так, но ее сбивала Устя, на которой не было лица и у которой дрожало все.
— На что жалуетесь?
— Вот, доктор, рука. Сросшись все пять пальцев. Нет возможности работать по крестьянству: ни доить, ни полоть, ни прясть, ни вязать… И задразнили совсем девчонку. «Косорукая», да «косорукая». Так задразнили, доктор, что прямо не знаю, что мне с ней делать.
— Ну, что ж, — спокойно и согласно ответил доктор, взял в руки култышку, повертел, осмотрел, потом глянул на Надьку, на Устю, что за люди. — Приезжие?