Сиди-Идрис, Сиди-Омар, Эль-Мескине… Гробницы святых и пророков. Рядом с ними европейские поселенцы построили свои деревни с торговыми заведениями по типу эльзасских селений, где родились они сами или их отцы. На полной скорости я промчался по лужам вдоль молчаливых улиц. Быстрота, с которой буйная природа вносила здесь свои изменения, устанавливая новые границы, казалась прямо- таки невероятной.
В Сиди-Идрисе стало больше беспризорных цыплят, чем прошлый раз; они уже научились пользоваться крыльями и, словно куропатки, с шумом вылетали из-под передних колес машины.
За Сиди-Омаром какие-то странные, похожие на гигантских хорьков животные быстро перебегали дорогу, мелькая лапками и шлепая по грязи; на церковной колокольне, опустив крылья, сидел под дождем небольшой орел.
В Эль-Мескине дома из необожженного красного кирпича были покрыты бурно разросшимися цветущими розами; они вторгались в комнаты и через зияющие пролеты окон снова вырывались наружу. На изгородях болтались клочья афиш, и на них все еще гримасничали и жестикулировали разорванные рекламные красавицы и красавчики, восхваляя товары, когда-то продававшиеся в разгромленных магазинах.
Я понимал, что должен ехать как можно быстрее. При высокой скорости для машины не представляли особой опасности маленькие мины, которые феллахи иногда ставили на дороге. Я следил по спидометру, когда останутся позади сорок километров, отделяющие вершину перевала от Либревиля; арабки торопливо хватались то друг за друга, то за сиденье, когда машина проносилась по глубоким лужам и брызги воды барабанили в днище автомобиля или фонтанами взлетали по сторонам.
У окраины Либревиля дождь несколько затих. Рядом с «переселенческим центром»; созданным уже после моей предыдущей поездки в город, играли в грязи арабские ребятишки. Из лагеря, прижавшись к проволоке, за ними наблюдали другие дети. «Переселенческий центр» — с часовыми, прожекторами, вышками и колючей проволокой — был, в сущности, обычным концентрационным лагерем для арабов, эвакуированных из зоны военных действий. Арабки попросили остановить машину. Женщины опустили чадру, сунули младенцев и узлы под свои мокрые одеяния и, шлепая по грязи, ушли.
Я поставил свой вездеход на площади Конкордия и, заметив парашютистов, поспешил снять ротор распределителя и засунуть тряпку в воздушное сопло карбюратора. Добираясь после подобных поездок до Либревиля, я обычно испытывал потребность что-нибудь выпить. Так уж действовало на меня даже небольшое нервное напряжение. В какой-то мере поездки в Либревиль доставляли мне удовольствие. Это немного успокаивало нервы, и в течение одного-двух дней мир казался немного лучше. Вот и эта поездка вызвала страшную жажду. Взглянув на часы и рассчитав, что у меня в запасе полчаса, я пересек площадь, вошел в кафе «Коммерс», сел за столик, за которым уже сидело несколько солдат, и заказал большую рюмку самого популярного здесь вина анисет.
Кафе было переполнено солдатами, главным образом парашютистами в просторном маскировочном обмундировании. Многие солдаты были с автоматами, в красных, синих и черных беретах. Перед железной решеткой, которой в случае необходимости закрывался вход в кафе, дефилировали патрули с полицейскими собаками в намордниках. На каждого гражданского человека здесь приходилось не меньше десятка солдат. Вообще-то гражданскими лицами в кафе, кроме меня и официантов, были лишь девицы легкого поведения — испанки с прическами словно из медной проволоки, одетые в узкие бархатные платья. За двумя столиками у стены, отдельно от французов, сидела группа солдат Иностранного легиона. Это были розовощекие, белотелые немцы с красными руками и белой, просвечивающей из-под коротких волос кожей на голове; они негромко переговаривались гортанными голосами.
За моим столиком сидели трое парашютистов; один из них — преждевременно состарившийся сержант — оказался напротив меня. Я было дал ему лет сорок, но, заметив твердые мускулы его шеи и подбородка и ясные глаза, тут же скинул лет десять. На щеках сержанта, словно племенная татуировка, виднелись глубокие морщины, а кожа казалась смазанной йодом.
Сержант передал официанту алжирский банкнот в пять тысяч франков и сказал: «Обменяй на французские франки, я еду домой». Французских франков у официанта не оказалось, и я вызвался выполнить просьбу сержанта. Через десять минут я уже знал его биографию. Он изъяснялся короткими, решительными фразами, причем его голос, лишенный всякого выражения, звучал так однообразно, словно он мысленно читал книгу, где бесстрастным армейским языком излагались его собственные впечатления и оценки.
Пять лет он прослужил в Индокитае и три — в Алжире; ему нравились война, вьетнамские женщины («такие миниатюрные!») и суп по- китайски и не нравились Алжир, арабы и Иностранный легион. Впрочем, мне показалось, что его симпатии и антипатии не отличаются особым постоянством. Он и его товарищи вели самую простую, какая только мыслима, жизнь — жизнь профессиональных солдат, и все эти долгие, полные превратностей годы, казалось, подвергались какой-то специальной процедуре умерщвления духа. На лице у него застыло выражение неестественного покоя, какое бывает у человека, одурманенного наркотиками, словно он не мог отрешиться от покорности и смирения, приобретенных в годы пребывания среди пагод Вьетнама. Эта ли покорность, бесконечные ли годы солдатской жизни, но что-то вытравило из него все чувства, и сейчас он был лишь тенью человека.
До меня донеслись обрывки разговора двух других солдат, сидевших за моим столиком: «…Мы пробрались туда и обнаружили двух семнадцатилетних медицинских сестер, соответствующим образом подготовленных. У них было все необходимое, включая русский пенициллин. Ну, само собой, после этого…» Говоривший отвернулся, и его голос потонул в общем шуме; я так и не узнал, о чем шла речь, — об убийстве или милосердии.
Сержант кивнул в сторону немцев:
— Не скажу, что они мне нравятся. Я только что встретил одного из них, помню его по Ланг-Сону, на границе с Китаем. Он насиловал маленьких девочек. Если часть стояла на месте и несла гарнизонную службу, его все время держали под замком на гауптвахте. А здесь до него никому нет дела.
Я снова услышал голос солдата: «…Они чуют их запах даже через навоз. Один из них спускается в колодец, а другой закрывает отверстие соломой и обмазывает ее коровьим пометом или еще чем-то в этом роде. И все же собаки чувствуют их даже через навоз. Прямо-таки невероятно!..»
— Потом я служил в Дьен Бьен Фу, — снова заговорил сержант, — н оказался в одном из внешних фортов. Они с криками бросились на нас, и мы открыли огонь из всего, что только могло стрелять. Под конец в ход пошли ножи, кулаки, ботинки, зубы и все остальное. Драка была что надо! Здесь ничего похожего не увидишь. Здесь мы, по правде говоря, занимаемся только тем, что время от времени режем друг другу глотки по ночам.
Сержант говорил задумчиво, монотонным голосом человека, погруженного в гипнотический транс и созерцающего нечто доступное только его взору, потом отвел глаза и стал смотреть в пространство, туда, где не было этих винных бутылок и засиженных мухами зеркал.
Я заказал новую рюмку анисета, быстро выпил, расплатился и вышел на улицу.
С площади Конкордия я отправился на своем вездеходе в больницу. Это было мрачное, похожее на тюрьму здание, своего рода «Замок скорби», с входом-туннелем, из которого доносился резкий запах гноя и антисептических средств. «Не удивительно, — подумал я, — что- подобные храмы здоровья внушают такой ужас пастухам с гор».
Пациенты-арабы помещались в пристройке, переоборудованной из армейского барака, на самых задворках больницы, во дворе, заваленном пустыми бочками из-под бензина. От врача разило спиртом. Это был метис с Мартиники или откуда-то еще, с певучим кельтским голосом и мягким, обиженным выражением лица. На нем был грязный белый халат и вязаная шерстяная шапочка излюбленного арабами фасона. Когда я вошел в комнату, он, прищурившись, рассматривал у засиженной мухами электрической лампочки рентгеновский снимок. В пустой грязной комнате царил беспорядок; я сразу понял, что врач очень устал.