Я был на улице. Солнце, ветер, люди кружили мне голову. Я не двигался. Я лишь мимолетно увидел мир, воровски спрятанный от шума и движения, от бега жизни. И я как будто потерял цель. Но почему минутами мне становилось смешно там, где кровь должна была бы запечься в жилах от тоски? Ах да, "Летучая мышь"! Несчастный театр! Он стоял на моем пути, он мешал мне во всем, я пошутил с ним, а он вцепился в меня своей кошачьей лапой. Милая, милая Гульда, конечно, я должен бросить театр, конечно, брошу его, уже ради тебя одной, брошу немедля, теперь же, без сожаленья и раздумья, сейчас же, сейчас, вот только не опоздать бы, не опоздать на вокзал, к пассажирскому поезду, в котором с нашей труппой я еду на гастроли!
11
В Рудных горах шел тяжкий год. Он был тяжек повсюду, но здесь обыватель не мог надеяться даже на лишнюю картофелину, потому что скалистые горы, кое-где прикрытые бедными рощами, не годились и под огороды.
В промышленном городке, в который мы приехали со своими тряпками и своим искусством, беда глядела изо всех окон. Были открыты лавки и магазины, пивные, рестораны, кафе, базар. Но все это стало призраком, а то, чего когда-то ужасались, как призрака, - голод вселился в дома, бродил по улицам и дорогам.
Приезд театра с веселой музыкой, пением, толпою артистов был в такое время отрадой. А мы привезли вдобавок молодого тенора дрезденской "Придворной оперы" Рихарда Таубера, сладко и лихо певшего у нас "Цыганского барона", и счастье по крайней мере женского населения города должно было удвоиться.
Конечно, блеск нашего театра не мог сравниться с какой-нибудь "Придворной оперой". Но наши нравы не уступали столичным, а чистые сердца бились не реже изнуренных славою и пороками. Что же касается мира, в котором мы жили, то мы, само собою, считали себя его осью.
В третий или четвертый раз шел театральный разъезд. Публика, смеясь, напевая только что прослушанные мотивчика, стекала ручьями с холма, на котором возвышался театр. Фонари по-военному убого освещали толпу, и она казалась таинственной и влекущей, как на сцене.
Хористы и маленькие актеры, пряча лица под широкими полями шляп, принимали живописные позы. Я чувствовал себя неисправимым повесой.
По сторонам расположились девушки. Они разглядывали нас украдкой и шептались. Нельзя было не смотреть в их истомленные глаза: тысячу лет они дожидались этого апрельского вечера, и этих молодых ловеласов в итальянских шляпах, и этого порханья опереточных песен в воздухе. Мы хорошились и стучали подошвами об асфальт. Но мы понимали, что публика больше всего ждет премьеров.
Традиция опереток требует, чтобы главные герои были заняты до последнего занавеса, до вечно счастливого конца, когда пляшет и поет весь ансамбль, либо по меньшей мере примадонна с первым тенором и субретка с комиком буффа. Герои публики выходят из театра всегда последними.
Толпа постепенно редела, уже начали хлопать двери, которые людской поток долго держал распахнутыми.
Наконец появился Таубер. Он проследовал сквозь строй поклонниц, точно на сцене, и за ним волочился грузный аромат грима и духов. Потом выпрыгнул и воздушно просеменил Ренрион.
- Покойной ночи, детки, - сказал он нам, потрагивая височки своего парика одной рукой, а в другой вертя тончайшую трость.
За ним устремилось несколько девичьих пар. Он кашлянул натруженным тенорком. Поле битвы после ею ухода расчистилось.
Я давно переглядывался с двумя простушками. Они шептались, висли друг у друга на руке, то застенчиво избегали моего взгляда, то озорно смотрели на меня в упор. Мы вместе спустились с холма, и я подошел к ним. Они жеманились. То, что сначала я принял за лукавство, было смешливостью, которая, несмотря на усилия ее скрыть, без причин рвалась наружу.
Мы двигались по ночной улице, с холма на холм, подружки хихикали, я рассматривал их. Ближняя ко мне была славной. Изредка, при свете фонаря, я видел ее жаркие коричневые глаза, веселые брови. У нее был грудной смех, очень прилипчивый, и такие румяные щеки, какие уже почти нигде не попадались. На все мои речи спутницы отвечали кратко: "Ах нет!", "О да!" Под конец мы разговорились об их родном городке, и они стали словоохотливее.
- Едят ли у вас здесь что-нибудь, или вы уже совсем отвыкли? - спросил я.
Они рассмеялись.
- Чужим у нас, наверно, трудно: в кафе давным-давно нет кухенов. А мы ничего... Как по-вашему, где мы служим? - спросила румяная.
- Вероятно, в пекарне, - сказал я.
Они опять захохотали, потому что я почти угадал: обе они работали в каком-то медицинском заведении, приготовлявшем диетические изделия для больных. Я понял, что разговор шел о военных госпиталях, но подружки ничего больше не хотели говорить. Они спешили на ночную работу, и мы расстались.
Назавтра днем, в театре, мне передали пакет, завязанный ленточкой. Я развернул его и смутился. Рядом стояли хористы, иронически наблюдавшие за мной. Впрочем, нет - иронии было меньше, чем изумления и зависти: в пакете находилась пара булок неестественной, сказочной белизны. Все начали гадать: где, в каком царстве-государстве и для какой королевской нужды могли бы выпекаться такие булки? Я тоже гадал вместе со всеми.
А вечером, после спектакля, на улице, на прежнем месте, я увидел вчерашнюю знакомую - одну, без подружки - ту, с веселыми бровями и грудным смехом. Мы сразу вышли из толпы в темные маленькие улицы.
- Как вас зовут? - спросил я.
- Гайдерль.
- Вы австрийка?
- Я из Вены.
- Вы должны уметь веселиться. Вена - веселый город.
- Мне всегда весело.
- Тогда - в чем же дело?
- Не знаю. Дело за вами. Я готова.
Черт побери, я был тоже готов! Но у меня не было ни гроша в кармане, да все равно - так поздно, во всем городе нельзя было достать даже салата.
- Послушайте, - сказал я, - у меня дома осталась одна булка, из тех, которые вы мне преподнесли. Пойдем съедим?!
Она покосилась на меня горящими коричневыми глазами и, смеясь, ответила:
- Булка так булка...
Я сжал крепче ее локоть, и мы зашагали под гору. По моей роли седельного мастера в "Das Dreimaderlhaus" мою невесту звали тоже Гайдерль, мы хохотали над этим. С ней все время хотелось смеяться.
У меня был ключ от дома, мы вошли, никого не разбудив.
Нам было, конечно, не до булки. Для моей гостьи урок любви мог считаться не из самых первых. Но она сияла счастьем, как будто нежданно-негаданно перед ней открылся рай, и я готов был сам поверить, что только с ней и можно быть счастливым.
Едва я проводил ее и на пустынной улице, поздней ночью, очутился один, как мне стало тоскливо. С этой минуты, по неблагодарности природы, я, пожалуй, совсем не вспоминал Гайдерль, или, может быть, воспоминания о ней проходили мгновенно и не занимали воображенья.
Зато никогда так много я не думал о Гульде. Ни днем, ни ночью она не отступала от меня, и не было конца упрекам, раскаяниям, которыми я себя казнил. Я сознался, что единственной причиной нашего разрыва был я, доставивший Гульде нестерпимое огорчение. Я дал себе слово уступать ей всегда и во всем, если она вернется. Я решил просить у нее прощенья. Я начал придумывать, писать и рвать телеграммы одну за другой, пока наконец не сочинил и не послал совершенно сумасшедшую, надеясь, что безумие поможет горю. Но я не получил ответа.
Наверно, мой вид вызывал сочувствие, так как под этим предлогом однажды ко мне пришел Шер. Он попытался говорить мужественные и утешительные слова, но понемногу раскис и сам потребовал утешений. Его история с Вильмой приняла нечаянный оборот: белокурая девица внезапно снизошла к его ухаживаниям.
- И это вас, конечно, очень обрадовало? - спросил я.
- Да, конечно. Но она хочет, чтобы я на ней женился.
- Ах, вон что: "но". Почему же вам это не нравится?
- Тот мерзавец, которого приняли за меня, он ушел от Вильмы. То есть просто пропал неизвестно куда. И вот теперь ей нужно выйти замуж.