Я опять опомнился и увидел над собою Гульду. Она вытирала платком слезы. Мне было очень приятно, что она в такой тревоге, и я хотел ее попросить, чтобы она плакала надо мной еще, но очень болела голова.

- Ты, наверно, скоро уедешь? - спросил я Гульду спустя немного времени.

- Я буду у тебя жить, пока ты не поправишься.

Мне опять стало хорошо, я пристально следил, как она ухаживает за мною - наливает в ложку микстуру, мочит в воде платок и кладет его мне на голову, заставляет меня приподняться, стягивает прилипшую к телу, словно только что выполосканную рубашку, и надевает сухую, холодную, от которой меня знобит. Согревшись, я что-то припоминаю, передо мною кружатся хороводы, я говорю:

- Когда были булочники?

- Какие булочники?

Я изо всей мочи сосредоточиваю память.

- "Мейстерзингеры", - говорю я.

- Вчера, - отвечает Гульда, улыбаясь.

- Что ты смеешься?

- Лежи, лежи.

Я совсем не помню ночей - как они проходили, чем заполнялись. Днем же то и дело меняли рубашки и наволочки, и они сохли, развешанные по всем стульям и на кровати.

Когда мне стало лучше, Гульда рассказала, что произошло на "Мейстерзингерах".

В сцене состязания певцов, в бреду я пропел вместо одного - два раза свои неотвязные четыре такта:

Что он поет?

Что с ним,что с ним?

Кто тут поймет?

И уже начал петь в третий раз, но актеры вывели меня со сцены под руки.

Подскочив в постели, я спросил у Гульды шепотом:

- Это было страшно, да?

- Как тебе сказать, - засмеялась она.

- Такой спектакль! И я провалил его!

- Видишь ли... По-моему, провалить Вагнера не так-то просто: девять десятых театра все равно ничего не понимают.

- Но актеры, директор!.. И ведь если меня вывели, значит, видала публика!

- Я видела - что-то неладно. Но, право, успокойся, ничего особенного. Мне потом объяснили, что музыкально ты, собственно, не очень наврал, а только повторил не к месту свои слова в один голос с булочником.

- С булочником? А потом?

- А потом тебя увели.

Я лег и закрылся подушкой.

- Капельмейстер! - дыхнул я в подушку. - Газеты!

Мне было жутко смотреть на свет. Гульда утешала меня из сострадания, и это было еще тяжелее.

- Кончено с театром, - вздохнув, сказал я, когда немного прошел стыд.

- Ну что же, - отозвалась Гульда, - надо было ждать.

Я не ответил ей.

Постепенно, с улучшением здоровья, стала появляться надежда, что все снова наладится. В конце концов, в чем состояла моя вина? Испанкой мог заболеть всякий - полтеатра болело ей! А что я на сцене попел лишнего, так это скоро забудется.

Так как у меня болело горло и доктор запретил говорить, я держал свою надежду про себя, и настроение делалось веселее. Гульда тоже чувствовала себя превосходно, потому что, не слыша от меня ничего о театре, была убеждена, что я бросил о нем думать. Она много читала вслух, нередко вычитанное в книгах переговаривалось с тем, о чем мы мечтали, или просто находило продолжение в жизни. Мы пристрастились к стихам русских поэтов (экспрессионисты в своем журнале переводили всех их подряд, потому что русское считалось синонимом революционного), потом перешли на Рихарда Демеля, потом - на Гейне. Смеясь, Гульда распевала вслед за ним из "Песни Песней":

Женское тело - это стихи,

Они написаны богом.

Все больше поправляясь, я учил эти стихи ночами напролет, и мы придумывали, какую жертву принести испанке за то, что она дала нам такой долгий, такой драгоценный отпуск.

Но отпуск кончился, и - с бьющимся сердцем - я пошел в театр, прямо к директору. Он поздоровался со мной участливо и, обкуривая меня добротным сигарным дымом, быстро заговорил:

- Да, испанка. Не хватало только ее в такое тяжелое время. Если так будет продолжаться, пожалуй, придет и чума. Но, как говорится, мы, немцы, продержимся.

Я сказал осторожно, что на западном фронте создалась новая обстановка.

- Безнадежная, думаете вы, - торопливо перебил он. - Еще неизвестно. У вас на родине покончили с войной с помощью революции. У нас это вряд ли выйдет: революция связана с большими расходами. Мы экономны. Значит, нам ничего не остается: мы вынуждены сражаться до победного конца.

Разговор не нравился мне, я понимал, что мое дело плохо. Точно угадав, о чем я думаю, директор подошел ко мне ближе.

- Доктор говорил, что вам нельзя петь после болезни. Я хочу вам сделать предложение: не желаете ли быть у меня помощником? Мне нужен помощник в канцелярии. Вы - культурный человек. Умеете ли вы писать на машинке, нет? Вы скоро научитесь. Согласны? Условия мы оставим прежние. Ведь вам у меня хорошо? Подумайте до завтра.

Я сказал, что подумаю.

И только на улице, спрятавшись за какой-то выступ театра, почувствовал боль позора, ясно увидев себя за пишущей машинкой, окруженным актерами, которые, смеясь, говорят обо мне как о разоблаченном и наказанном авантюристе.

13

Но моему унижению не пришлось сбыться. В тот день, когда я решал отказаться ли от предложения директора или смиренно сесть за пишущую машинку, - приехал Шер. Все в нем было необыкновенно - от прически, изобличавшей весьма кокетливый взгляд на вещи, до новой манеры внушительно морщить брови.

- Вы собираетесь? - спросил он меня, вместо того чтобы ответить, зачем он явился.

- Куда?

- Домой.

- Куда - домой?

Он глянул на меня с презрением и потеребил волосы.

- Я завтра уезжаю на родину, в Польшу. Я приехал проститься с вами.

- Как уезжаете?

- Ах, вон что! - воскликнул Шер. - Значит, ваш директор ничего вам не сказал?

- О чем?

- Ему нужен ваш труд, больше ничего. Ему не хочется вас отпускать, без вас развалится вся его опера.

- Да, - сказал я, - что говорить, без меня его опере действительно будет туговато... Но бросьте играть в жмурки. О чем идет разговор?

- Вас обменивают на пленных немцев, - надуваясь, произнес Шер, - вы можете ехать домой.

Я уставился на него, онемелый. В одно мгновенье мне сделалась понятна его внешность: он основательно готовился поразить меня сенсацией, и этот расчет оправдывался, к его удовольствию. Я долго не мог ничего сказать. Год за годом, с часу на час я ожидал этого известия, и вот теперь, когда оно пришло, чувствовал вместо радости испуг перед тем, что ее не было. На секунду мне захотелось, чтобы Шер разоблачил себя, как шутник, но я тотчас оскорбился возможностью подобной шутки и ясно увидел, что для шуток Шер был слишком напыщен. Наконец я спросил:

- Откуда вы узнали эту новость?

- Мы с вами в одном военном округе. Нас отпускают всех. Химик уже уехал. Он велел сказать, что бутылку шампанского, которую вам проспорил, он отдаст в России, когда вы возвратитесь.

- Об одной бутылке он тихо забыл, - сказал я, - другую помнит, наверно, из ложного стыда. А напрасно. Экономить - так до конца. Если бы химик был еще скупее, мы не держали бы никакого пари. И я не болтался бы по театрам, а может, трещал бы на пишущей машинке любо-дорого.

- Странный вы человек, - вздохнул Шер. - Если бы мне так везло в опере, как вам! Я слышал - вы пели в "Мейстерзингерах", говорят - здорово.

- Как же. Я потом сразу получил новые предложения...

- Вы вообще счастливец. Кого я ни встречал из актеров - все велят вам кланяться. Лисси прислала со мной письмо.

Шер достал бумажник, набитый чепухою, и с трудом откопал маленькую записку.

"Обезьяна,- писала Лисси, - если бы от меня зависел этот глупый обмен пленными, я не отдала бы тебя за дюжину немцев, не говоря об австрийцах, хотя ты слишком пренебрег мною. Но я не сержусь на тебя, потому что ты был занят. Я тебя сохраню в памяти моего сердца рядом со всем, что помню о твоей чудесной матушке-России. Неужели ты поедешь еще дальше Варшавы? Прощай, мой милый верблюд, ты был хорошим коллегой и простым малым. Когда кончится ваша революция, пришли мне икры-малосоль.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: