У него было (и мне потребовалось некоторое время, чтобы это выяснить) четыре основных состояния, соотносимых с цветом надетых плавок. Знание, чего я мог ожидать, давало иллюзию превосходства. Красный: самоуверенный, с твердыми убеждениями, очень взрослый, едва ли не грубый и раздражительный — держись подальше. Желтый: бодрый, жизнерадостный, веселый, но не без колкостей — не поддается так уж легко и запросто переходит в красный. Зеленый, который он так редко носил: уступчивый, готовый учиться, готовый разговаривать, солнечный. «Почему он не был таким всегда?» Синий: тот день, когда он ступил в мою комнату с балкона, день, когда он помассировал мне плечо, и день, когда он поднял мой стакан и поставил рядом со мной.
Сегодня был красный: он был резким, непреклонным, ершистым.
По пути наружу он схватил яблоко из большой пиалы с фруктами, обронил веселое «Бывайте, миссис П.» моей матери, сидевшей с двумя подругами в тени (все трое были в купальниках), и вместо того, чтобы открыть калитку, перепрыгнул через нее. Никто из наших прежних гостей не был такими раскованным. Но все любили его за это так же, как все полюбили это «Бывай!»
— Да, Оливер. Бывай, — отозвалась мать, пытаясь говорить на его языке, даже привыкнув к ее новому прозвищу «миссис П.».
Всегда было что-то резкое в этом слове. Это не было «Увидимся позже», или «Береги себя», или даже «Пока». «Бывай!» было пугающим, беспроигрышным обращением, подвинувшим в сторону всю нашу утонченную европейскую щепетильность. «Бывай!» всегда оставляло после себя едкое послевкусие, даже если до него был очень теплый, сердечный момент. «Бывай!» не завершало общение осторожно, не позволяло ему самому сойти на нет. Оно обрывало его.
Но в то же время «Бывай!» было способом избежать прощания, сделать прощание более легким. Вы говорите «Бывай!», имея в виду не прощание, а обещание скорого возвращения. Это был эквивалент его «секундочке». Однажды мама попросила его передать хлеб, а он был занят, убирая рыбьи кости на край тарелки. «Секундочку». Моя мать, так не любившая эти американизмы, в итоге прозвала его «Il cauboi» — ковбой. Поначалу это была колкость, но вскоре она превратилась в ласковое прозвище, как и все другие ее прозвища, дарованные ему в первую неделю. Когда он спускался к столу после душа, его поблескивающие волосы были зачесаны назад. «La star»4, — говорила она краткую форму «la muvi star»5. Мой отец, самый снисходительный из нас, но и самый наблюдательный, разгадал cauboi. «É un timido6. Поэтому», — сказал он, выслушав объяснение Оливера о грубоватом «Бывай!»
Оливер timido? Это было чем-то новеньким. Были ли все его резкие американизмы не более чем преувеличенным способом скрыть тот факт, что он не знал (или страх того, что он не знал), как изящно попрощаться? Это напомнило мне, как он несколько дней отказывался есть яйца всмятку по утрам. На четвертый или пятый день Мафалда настояла: он не может выехать из наших краев, не попробовав яиц. Он, в конце концов, согласился, признавшись с оттенком легкого смущения, которое он никогда не скрывал, что он не знает, как вскрыть яйцо всмятку. «Lasci fare a me7, синьор Уливер», — сказала она. С того утра и на все время его пребывания у нас она приносила синьору Уливеру два яйца, вскрывала скорлупу обоих, и только тогда подавала остальные блюда другим.
— Может, вы хотите третье? — спрашивала она. — Некоторые любят съесть больше двух яиц.
— Нет, двух достаточно, — отвечал он и, повернувшись к моим родителям, добавлял. — Я себя знаю. Если я съем третье, я захочу и четвертое, и пятое.
Я никогда не слышал от кого-либо его возраста «Я знаю себя». Это меня пугало.
По правде, он покорил Мафалду задолго до этого: на третье утро с нами она спросила, хочет ли он по утрам пить сок, и он согласился. Он, наверное, ожидал апельсиновый или грейпфрутовый; на деле он получил большой, наполненный до краев стакан густого абрикосового сока с мякотью. Он никогда не пробовал абрикосовый сок в своей жизни. Она стояла перед ним со своим плоским серебряным подносом, прижатым к фартуку, и старалась понять его реакцию, когда он выпил сок до дна. Он ничего не сказал поначалу. А затем, вероятно, даже не задумываясь об этом, облизнулся. Она была в раю. Моя мать не могла поверить, что люди, учившиеся во всемирно известных университетах, облизывают свои губы после стакана абрикосового сока. С того дня стакан этого нектара ждал его каждое утро.
Его сбивал с толку тот факт, что абрикосовые деревья, среди прочих возможных мест, растут и в нашем саду. В послеобеденное время, когда совершенно нечем было заняться в доме, Мафалда могла попросить его забраться по лестнице с корзинкой и насобирать тех фруктов, «что едва зарумянились со стыда», — говорила она. Он шутил на итальянском, сорвав один, спрашивая:
— Этот зарумянился со стыда?
— Нет, — отвечала она, — этот еще слишком молодой, у молодости нет стыда, стыд приходит с возрастом.
Я никогда не забуду, как наблюдал за ним, сидя за столом, пока он поднимался по маленькой лестнице в красных плавках. Я навсегда запомнил, как он выбирал спелые абрикосы. По пути на кухню — плетеная корзина, эспадрильи, свободная рубашка, лосьон для загара и все остальное — он бросил мне самый крупный со словами: «Твой», — точно так же, как он бросал мяч через теннисный корт: «Твоя подача». Конечно, он понятия не имел, о чем я думал минутой ранее, но крепкие, округлые щечки абрикоса с бороздочкой посередине напоминали мне, как его тело тянулось между ветками дерева, в тот момент его задница формой и цветом напоминала этот фрукт. Дотронуться до абрикоса, было все равно что дотронуться до него. Он никогда бы не догадался. Это как купить газету у тех, о ком после мы фантазируем ночь напролет: они даже понятия не имеют, какое впечатление производит на нас их лицо или загар вдоль открытого плеча и какое наслаждение мы получаем наедине с самими собой.
«Твой», как «Бывай!», имело спонтанное, бесцеремонное «Вот, лови» значение, напоминавшее мне, как запутаны и скрытны мои желания по сравнению с его легкостью, проявлявшейся во всем. Ему бы в голову не пришло, что, давая в мои ладони абрикос, он давал мне свою задницу, и более того, что, кусая фрукт, я вонзал зубы именно в эту часть его тела, которая должна была быть светлее остального, потому что она никогда не загорала — и то, что рядом, тоже, если бы я посмел укусить так глубоко его абрикос.
Вообще-то он знал об абрикосах больше, чем мы: их прививку, этимологию, происхождение, распространение в Средиземноморье и его окрестностях. За завтраком тем утром мой отец рассказывал, что название фрукта пришло из арабского, так как слово — в итальянском «albicocca», «abricot» во французском, «aprikose» в немецком, как слова «алгебра», «алхимия» и «алкоголь» — образовалось от арабского существительного с приставкой «al-». Изначально «albicocca» было «al-birquq». Мой отец, не умея сопротивляться желанию не только раскрыть какой-то факт, но и присовокупить какой-нибудь свежей информации, добавил, как на самом деле поразительно, что сейчас в Израиле и многих арабских странах этот фрукт зовется совершенно иначе: «misbmish».
Моя мать была в замешательстве. Все мы, включая двух младших кузин, посетивших нас в ту неделю, были готовы зааплодировать.
Но по вопросу этимологии, однако, Оливер осмелился не согласиться. «Ха?!» — удивился отец.
— Это название не арабского происхождения, — сказал он.
— Как так? — отец явно передразнивал иронию Сократа, начинавшуюся с невинного «Ты же не хочешь сказать…», только чтобы вывести собеседника на опасную отмель.