— Это долгая история, так что проявите терпение, Проф, — неожиданно Оливер стал очень серьезным. — Многие латинские слова были взяты у греков. В этом случае «apricot» на деле был заимствован иначе: греческим у латыни. В латинском было слово «praecoquum», от «pre-coquere» — «заранее готовый», рано созревший, как в «precocious», означая «скороспелый». Византийцы заимствовали «praecox», и оно превратилось в «prekokkia» или «berikokki», и таким уже его переняли арабы, как «al-birquq».
Моя мать, не в силах сопротивляться его шарму, потянулась и растрепала его волосы со словами: «Che muvi star!»8.
— Он прав, это бессмысленно отрицать, — пробормотал под нос отец, напоминая чем-то коварного Галилея, вынужденного признавать правду лишь самому себе.
— Спасибо базовым лекциям по филологии, — ответил Оливер.
Все, о чем я думал, были «apricock precock», «precock apricock».
Однажды я увидел, как Оливер залез на ту же лестницу, что и садовник, пытаясь выучить все, что мог, о прививке Анхиса, благодаря которой наши абрикосы были больше, сочнее, мягче, чем большинство абрикосов в округе. Он был в восторге от абрикосов, особенно когда выяснилось, что садовник мог часами делиться своими знаниями с любым, кто бы ни спросил.
Оливер, оказалось, знал больше о видах еды, сыров и вина, чем все мы вместе взятые. Даже Мафалду это впечатляло, и она могла время от времени спросить его мнение.
— Как считаете, мне стоит обжарить пасту с луком или шалфеем? Не слишком ли кисло сейчас? Я испортила это, да? Стоило добавить еще одно яйцо — оно не схватывается! Стоит ли использовать новый блендер или лучше по старинке взбить венчиком в ступке?
Моя мама не могла удержаться, чтоб не бросить одну-две колкости.
— Как и все caubois, — сказала она, — он знает все о еде, потому что не умеет держать вилку с ножом. Аристократ-гурман с плебейскими манерами. Кормите его на кухне.
— С удовольствием, — ответила Мафалда.
И более того, однажды проведя все утро за переводом и появившись на обеде слишком поздно, на кухне он стал синьором Уливером, ел тарелку спагетти и пил темное красное вино с Мафалдой, Манфреди (ее мужем и нашим водителем) и Анчизе, и все они пытались научить его петь неаполитанскую песню. Она была не только национальным гимном их южной молодости, но и тем лучшим, что они могли предложить, развлекая его величество.
Каждый был покорен.
Кьяра, могу заметить, тоже была сражена. И ее сестра. Даже толпа заядлых теннисистов, которые годами приходили пораньше каждый день, прежде чем отправиться на пляж для вечерних купаний, задерживалась чуть дольше, желая сыграть короткую партию с ним.
В отношении любого другого нашего летнего постояльца меня бы это возмущало. Но видя, как все вокруг его любят, я нашел в этом странный, маленький оазис спокойствия. Что может быть такого странного в том, чтобы мне нравился тот, кто нравится всем? Все были им очарованы, включая моих двоюродную и троюродную сестер, других родственников, заезжавших к нам на выходные или чуть дольше. Для того, кто любил выискивать слабые места окружающих, я испытывал некоторое удовольствие, пряча мои чувства к нему за обычным для меня безразличием, враждебностью или неприязнью к тем, кто затмевал меня в моем же доме. Поскольку он нравился всем, он должен был нравиться мне. Я был как те мужчины, в открытую заявлявшие о неописуемой красоте других мужчин, скрывая болезненное желание прижать их к своей груди. Отказ поддержать всеобщее одобрение немедленно просигнализировал бы окружающим, что у меня есть какие-то скрытые мотивы противостоять ему. «О, он мне очень нравится», — ответил я отцу на вопрос, что о нем думаю. Я намеренно говорил, поступаясь, потому что знал: никто не будет подозревать двойное дно в той скрытой палитре теней, в которые я заворачивал все, сказанное о нем. «Он — лучший из всех, кого я знаю в своей жизни», — сказал я в тот день, когда его маленькая рыбацкая лодка, в которой он отправился с Анчизе с утра, не вернулась к назначенному часу, и вместе с отцом мы перерывали все в поиске американского номера его родителей на случай, если придется сообщить трагичные новости.
В тот день я даже призвал себя отринуть маски и показать свое горе, равно как это делали другие. Но я сделал это еще и затем, чтобы никто не догадался, что я лелеял скорбь по куда более тайной и отчаянной вещи — пока не осознал, к собственному стыду, что часть меня была бы не против, если бы он действительно умер, что в его раздутом, безглазом теле, выброшенном на наш берег, я находил нечто почти волнующее.
Но я не обманывал себя. Я был убежден, что никто в мире не желал его физически настолько, насколько это делал я. Никто не был готов отправиться вслед за ним на край света. Никто не исследовал каждую кость в его теле, щиколотках, коленях, запястьях, пальцах рук и ног, никто не чувствовал похоть от каждого движения его мускула, никто не забирал его в свою кровать и, обнаружив его утром лежащим у бассейна в раю, не улыбался ему, не смотрел, как ответная улыбка трогала его губы, и не думал: «Ты знаешь, я кончил в твой рот прошлой ночью?»
Возможно, другие тоже лелеяли что-то особенное к нему, тоже скрывали это и демонстрировали каким-то своим особым образом. Но в отличие от них, все-таки я был первым, кто видел его в саду по возвращению с пляжа или на аллейке к нашему дому меж сосен — тонкий силуэт на велосипеде, размытый в жарком мареве полудня. Я был первым, кто однажды ночью узнал его шаги, едва он приехал в кинотеатр и молча оглядывался в поиске остальных. Я обернулся, зная, что он будет вне себя от радости: я заметил его. Мне была знакома его манера подниматься по ступеням на наш балкон или останавливаться в коридоре напротив двери в мою комнату. Я знал, когда он замирал напротив моего французского окна, словно сомневаясь, следует ли постучать, но, подумав дважды, проходил дальше. Я знал, это он едет на велосипеде, по тому, как озорно велосипед заносило по гравийной дорожке, но он продолжал движение, хотя было очевидно — брать еще левее нельзя, можно только неожиданно, резко, окончательно остановиться. С чем-то, напоминавшим вуаля, он спрыгивал прямо на ходу.
Я всегда старался держать его в своем поле зрения. Я никогда не позволял ему ускользнуть, кроме тех моментов, когда он был не со мной. И когда он был не со мной, я не очень-то волновался, потому что с другими он оставался точно таким же. «Не позволяй ему быть кем-то другим, когда он далеко. Не позволяй ему быть кем-то, кого я ни разу не видел. Не позволяй ему жить какой-то иной жизнью, чем той, что он живет вместе с нами, вместе со мной.
Не дай мне потерять его».
Я знал, у меня не было никакой власти над ним, мне нечего было предложить, нечем было его привлечь.
Я был никем.
Просто ребенок.
Он лишь скупо уделял свое внимание, когда ситуация была для него подходящей. Когда он пришел мне на помощь разобрать один фрагмент Гераклита (потому что я хотел читать «его» автора), слова, брошенные мне, были не «мягкость» или «великодушие», а «терпение» и «снисхождение», имеющие более высокий ранг. Чуть позже, когда он спросил, нравится ли мне книга, что я читал, его вопрос был продиктован скорее не любопытством, а возможностью поддержать спонтанную болтовню. Все было спонтанным.
Его устраивала спонтанность.
Почему ты не на пляже с другими?
Иди побренчи.
Бывай!
Твой!
Просто поговорить.
Спонтанная болтовня.
Ничего.
Оливер получал много приглашений от соседей. Это было традицией для всех наших летних постояльцев. Мой отец всегда хотел, чтобы они могли свободно «беседовать» о своих книгах и исследованиях в городе. Он также верил, что аспиранты должны учиться говорить с простым обывателем, именно поэтому он всегда приглашал адвокатов, докторов, бизнесменов на обед или ужин. «Каждый в Италии прочел Данте, Гомера и Вергилия, — говорил он. — Не важно, с кем ты говоришь, если сначала затрагиваешь Данте-и-Гомера. Обязательно Вергилия, затем Леопарди, а после можешь спокойно ослеплять их всем, чем пожелаешь, Целан, сельдерей, салями, всем без разницы». Это позволяло нашим гостям улучшать их итальянский — одно из требований нашего дома. Круговорот их ужинов в Б. также имел еще одно преимущество: это избавляло нас от их постоянной компании на неделе.
8
(ит.) Какая кинозвезда!