Это ему понравилось; в моих словах он увидел доказательство того, что я верю в его долгую, очень долгую жизнь. Тем не менее он заставил меня поклясться, что в случае, если его воля останется неизменной, я никогда не попытаюсь ограничить полномочия Оливи. И я поклялся, ибо одного честного слова ему было мало. Я вел себя так кротко и так послушно, что теперь, когда меня начинают мучить угрызения совести по поводу того, что я недостаточно любил отца при жизни, я всегда воскрешаю в памяти эту сцену. Но чтобы быть правдивым до конца, я должен признаться, что повиноваться его воле мне было довольно легко, потому что в ту пору мне даже нравилось думать, что мне не придется работать.
Примерно за год до его смерти я сумел проявить и активную заботу о его здоровье. Он признался мне, что плохо себя чувствует, и я заставил его пойти к врачу и даже сам его туда проводил. Врач прописал ему какие-то лекарства и велел зайти через неделю. Но отец не пошел, сказав, что ненавидит врачей так же, как могильщиков, и даже лекарств пить не стал, потому что они тоже напоминали ему о могильщиках и врачах. Правда, несколько часов он воздерживался от курения и один раз за столом не пил. А когда совсем покончил с лечением, то почувствовал себя так хорошо, что я, видя его довольным, тоже махнул рукой на всех врачей.
Правда, иногда я замечал, что он грустен. Но было бы удивительно, если б он был весел, будучи таким старым и одиноким.
Как-то вечером в конце марта я вернулся домой позже обычного. Не подумайте чего плохого: просто я попался в лапы одному своему приятелю, который пожелал поделиться со мной мыслями о происхождении христианства. Впервые в жизни от меня потребовали, чтобы я задумался над происхождением христианства, и все же, не желая огорчать приятеля, я покорно выслушал всю длинную лекцию. Моросил дождь, и было холодно. Все казалось мне отталкивающим и мрачным, включая эллинов и иудеев, о которых повествовал мой друг, но все же я терпеливо вынес эту двухчасовую пытку. Обычная моя слабость! Я и сейчас совершенно не умею сопротивляться и держу пари, что любой, кто серьезно этого захочет, может заставить меня заняться чем угодно — вплоть до астрономии.
Я вошел в сад, окружавший нашу виллу. К дому вела коротенькая аллея, предназначенная для экипажей. Мария, наша служанка, поджидала меня у окна и, услышав шаги, крикнула в темноту:
— Это вы, синьор Дзено?
Мария была из тех служанок, каких нынче уже нет. Она жила у нас добрых пятнадцать лет. Каждый месяц она относила в сберегательную кассу часть своего жалованья — «на старость», но воспользоваться этими деньгами ей не пришлось, потому что она так и умерла у нас в доме за работой, немного времени спустя после моей женитьбы.
Мария сказала, что отец уже несколько часов, как вернулся, но не ужинал, потому что хотел дождаться меня. А когда она стала настаивать, чтобы он пока хотя бы перекусил, он довольно грубо ее отослал. Потом, с тревогой и беспокойством, он несколько раз справлялся, не вернулся ли я. Мария дала мне понять, что, на ее взгляд, с отцом неладно. Она усмотрела у него прерывистое дыхание и затрудненную речь. Правда, ей уже не первый раз казалось, что отец болен, — должно быть, потому, что она ни с кем, кроме него, не общалась. Бедняга мало что видела, сидя целыми днями одна в пустом доме, а уж после того, как у нее на глазах умерла моя мать, ей стало казаться, что все должны умереть раньше нее.
Я поспешил в столовую с некоторым любопытством, но ничуть не встревоженный. Отец тут же поднялся с дивана, на котором лежал, и поздоровался со мной с нескрываемой радостью, которая, впрочем, меня не растрогала, так как я усмотрел в ней прежде всего упрек. Тем не менее это окончательно меня успокоило, потому что радость казалась мне свидетельством здоровья. Я не заметил ни прерывистого дыхания, ни затрудненной речи, о которых говорила Мария. Вместо того чтобы упрекнуть меня, он попросил прощения за настойчивость, с которой меня ждал.
— Что поделаешь! — сказал он добродушно. — Нас ведь только двое на свете, и мне хотелось увидеть тебя, прежде чем я лягу.
Мне бы тут быть попроще и обнять моего бедного отца, которого болезнь сделала таким кротким и ласковым. Я же вместо этого принялся хладнокровно ставить диагноз: с чего бы это старый Сильва так подобрел? Может, он болен? Я подозрительно на него посмотрел и не нашел ничего лучшего, как упрекнуть его:
— Но почему ты до сих пор не ужинал? Мог бы поужинать, а уж потом ждать.
Он рассмеялся совсем молодым смехом.
— Вдвоем ужинать веселее.
Эта веселость могла быть свидетельством хорошего аппетита, и, успокоившись, я принялся за еду. Шаркая шлепанцами, он неверными шагами подошел к столу и занял свое обычное место. Потом принялся смотреть, как я ем, а сам, проглотив несколько ложек, ни к чему больше не притрагивался и даже отставил блюдо, которое, по-видимому, вызывало у него отвращение. С его старого лица не сходила улыбка. Только помню — помню так, как будто это было вчера, — что несколько раз, когда наши глаза встречались, он отводил свой взгляд в сторону. Принято считать, что это признак фальшивой души, но теперь-то я знаю, что это признак болезни. Больное животное никогда не дает заглянуть себе в глаза, потому что не хочет, чтобы заметили его болезнь и слабость.
Он непременно хотел услышать, как я провел все это время, покуда он меня ждал. Видя, что ему действительно очень этого хочется, я оторвался на минутку от еды и весьма сухо сообщил, что был занят беседой о происхождении христианства. Он взглянул на меня растерянно и недоверчиво.
— А, так, значит, и ты тоже думаешь теперь о религии?
Совершенно очевидно, что для него было бы большим утешением, если бы я согласился поразмыслить над ней вместе с ним. Но тот воинственный дух, который был свойствен мне при жизни отца (когда он умер, это прошло), заставил меня ответить ему одной из тех дежурных фраз, которые каждодневно звучат под сводами кафе, расположенных в окрестностях университета:
— Для меня религия — это просто достойный изучения феномен.
— Феномен? — сказал он растерянно. Поискал ответа и уже открыл было рот, желая что-то сказать, однако заколебался. Он взглянул на второе блюдо, которое Мария подала как раз в этот момент, но так к нему и не притронулся. Затем, очевидно, для того, чтобы заткнуть себе рот, он сунул в него окурок сигары, зажег его, но тот сразу же погас. Все это дало ему возможность выиграть время, чтобы спокойно обдумать услышанное. Наконец, решившись, он взглянул на меня:
— Но ведь ты не собираешься смеяться над религией?
С набитым ртом я ответил ему так, как и положено бездельнику студенту:
— Какое там смеяться! Я ее изучаю!
Он замолчал, устремив долгий взгляд на недокуренную сигару, которую положил на тарелку. Сейчас-то я понимаю, почему он мне это сказал. Сейчас я понимаю все, что творилось в этом уже затуманившемся мозгу, и меня удивляет, как я не понял этого тогда. Думаю, что тогда мне не хватало любви, которая все помогает понять. Потом мне это стало так легко! Отец не хотел нападать на мой скептицизм впрямую — такая борьба была не по силам ему в ту минуту, но он счел своим долгом робко атаковать его с фланга — так, как только и мог это сделать тяжело больной человек. Помню, что, когда он заговорил, дыхание его прерывалось и речь текла медленнее, чем обычно. Ведь это такой тяжкий труд — подготовиться к борьбе! Но я тогда думал только о том, что он не ляжет, покуда всего мне не выскажет, и приготовился к спору, который так и не состоялся.
— Я, — сказал отец, по-прежнему глядя на погасшую сигару, — чувствую, как велики мой жизненный опыт и мое знание жизни. Не зря же человек живет столько лет! Я знаю ужасно много, но, к сожалению, не могу научить всему этому тебя, как бы мне этого ни хотелось! А как бы мне этого хотелось! Теперь я вижу самую суть вещей, я понимаю, что истинно и справедливо, а что нет.
На это возразить было нечего. Продолжая есть, я пробормотал без особого убеждения: