— А! — сказал инженер. — Оледенение как причина эволюции обезьян?
— Да. Резкое похолодание, оскудение растительной пищи — и обезьяны посмышленей стали орудовать камнями и палками, познали труд, полюбили огонь.
Так возникли племена питекантропов. Дальше дело пошло… Весьма вероятно, что так случалось не однажды — не только сорок тысячелетий назад, но и шестьдесят шесть, и… прибавляйте по двадцать шесть, сами сочтете. То, что в самых древних пластах находят останки людей и их предметов, а в древних знаниях намеки на новейшие достижения науки и техники, — признаки того, что процесс повторяется, возвращается на круги своя.
— Любопытно. Это ваша гипотеза?
— Нет. Одного русского, которому тоже не очень везло в жизни, — Николая Морозова-Шлиссельбуржца.
— Родом из Шлиссельбурга?
— Опять не угадали, Иоганн: эта приставка к фамилии означает, что он провел в Шлиссельбургской каторжной тюрьме ни мало ни много — двадцать лет. И чтобы скоротать время, напридумывал там немало интересных гипотез. Эта возникла у него в самом конце прошлого века. По нынешним временам она выглядит несколько наивно, но верна ее суть — идея, которую я распространяю на все времена: человечество породил некий глобальный, космический процесс. Наша цивилизация объективно — проявление его. Но поэтому же в развитии мира заключена и его гибель.
Совсем стемнело.
Лицо Берна освещала снизу шкала приемника. В нем ритмично поскуливал джаз.
Голос профессора звучал с пророческой торжественностью:
— Возникают, развиваются, достигают кульминации существа и коллективы, которые в силу ограниченности придают исключительное значение себе, своему месту и времени. Потом происходит нечто и они сникают. За материальные останки былого «разумного» величия принимаются вода и ветер, мороз и коррозия, пыль, сейсмика земной коры. Потом — новое оледенение. Толща льдов, как губка, стирает с лица материков следы энного человечества, энной цивилизации — и очищает место для эн плюс первой. Морали в этой басне нет…
— Он помолчал. — Следующее похолодание начнется через двенадцать-тринадцать тысячелетий. Южные области, как и прежде, оптимальны для развития обезьянолюдей. Пять тысяч лет форы на возможный прогресс.
— Но… ведь здесь безжизненная пустыня.
— Сейчас — пустыня. И Сахара сейчас пустыня, и Каракумы, и Аравия. А буйная растительность и животный мир, что были в них, залегли пластами угля и нефти. Не упускайте из виду счет на десятки тысячелетий, Иоганн: за это время смешаются созвездия, одни звезды потускнеют, другие разгорятся ярче — изменится картина «вечного» неба. Что уж говорить об изменениях климата!
Оледенение нагонит влагу — и здесь будут леса, луга и реки.
— О! Я вижу, вы уже на «ты» с вечностью!.. — В голосе Нимайера ирония, уважение, замешательство — все вместе.
— Допустим, вы окажетесь правы. Но зачем вам эта правота? Ведь знания добываются для людей.
Это уже на следующий день, к вечеру, когда все приготовления окончены.
Крошка Мими, которая двое суток с уханьем металась за барханами, наконец оголодала, почувствовала прежнее влечение к людям, приблизилась, умильно вытягивая губы трубочкой, — тут ее и прихлопнули выстрелом в голову.
Солнце еще не село. Нимайер один приканчивает банку консервов. Профессор прихлебывает чаек из пиалы: есть ему ближайшие 180 веков нельзя.
— Для людей? Для их блага, да? Много счастья принесло людям познание атома!.. Хорошо, если вы не поняли то, что я высказал вчера в общих категориях, выскажусь прямо. — Берн отставил чашку, встал, оперся рукой о стол. — Я отрицаю человечество. Отрицаю его как разумную силу и разумный процесс. Его нет — есть лишь стихия, равная с движением вод и воздуха, размножением и миграциями животных. А над этим есть «я». Мое «я». Нет меня — нет ничего. Знания!.. Они приносят удовлетворение только тому, кто познает они образуют его мир — мой мир! И в мой мир вошла эта возможность, — он мотнул головой в сторону шахты, — возможность стать над временем, над жизнью.
Моя жизнь будет состоять не из одного, как у всех, а из двух штрихов на ленте времени, разделенных тысячелетиями. А может, и больше, как удастся.
Вот, я сказал все, хоть вам это, наверно, и неприятно.
— Нет, почему же… — пробормотал инженер, отставляя банку; у него пропал аппетит, и вообще он почувствовал себя как-то неуютно один на один с Берном в пустыне. Пришло в голову, что самый надежный способ сохранить эксперимент в тайне — это пристукнуть и его, Нимайера. От человека, затеявшего безумное дело, всего можно ждать. — Я понимаю… чтобы решиться на такой… м-м… необратимый бросок через тысячелетия, надо иметь воистину термоядерный заряд индивидуализма. И замечательно, Альфред, что он у вас есть.
— А для людей, — продолжал профессор, — для их блага… точнее сказать, для потребительской пошлятины — так это вам, Иоганн, и карты в руки. Когда вернетесь, никто не помешает вам разработать этот способ для коммерческих применений: ради жирных многолетних процентов на вклады, чтобы не сцапала полиция до истечения срока давности… да мало ли! Не пропадать же добру.
— Я… я не думал об этом, — с облегчением сказал инженер (он и в самом деле не думал), — но если я и предприму что-либо, то для сохранения ваших идей, Альфред, вашего научного имени.
3. СТАРТ
В последнюю ночь обоим трудно было уснуть, хотя выспаться следовало не только Нимайеру, коему предстоял трудный путь, но и — как ни парадоксально — Берну: чтобы успокоить взбаламученную хлопотами и спорами психику.
Нимайер — так тот был рад, что сон не идет. Лучше перетерпеть эту ночь, а то кто знает: уснешь и не проснешься. После объявления своего замысла и особенно после «философских излияний» почтенный ученый, с которым он работал и которого почитал (даже любил в кругу знакомых молвить: «Вот мы с профессором…»), представлялся ему вырвавшимся на волю преступником. «Надо же, в какую историю влез. Да если бы знал, то ни за что и никогда!..
Авантюрист оголтелый, кто бы мог подумать! Чего ему не хватало? А ведь это он и о себе: что-де жизнь талантливых людей несчастна… Другим бы такие «несчастья»: его оклад на кафедре, гонорары за статьи, премии за исследования, его особняк (интересно, кому он достанется: жене или дочери?)… Господи, только бы благополучно выбраться из этого дела и из пустыни! И молчок-молчок до конца дней. И подальше от таких выдающихся… Ну их!»
Он ворочался на надувном матрасике, ощупывая положенный под него пистолет: береженого и бог бережет.
Профессор, лежа с закрытыми глазами, укорял себя за разговоры с Нимайером.
Что ему был этот инженер, его мнение! И возвращался к его сомнениям своим доводам, мысленно подкреплял их новыми… и понял, наконец, что убеждает не инженера — себя. Подбадривает. Потому что ему жутко. Тот подъем духа, который пробудился в нем, великолепное сознание превосходства над миром, над человечеством, которое он отторгает от себя, уверенность, что он сделает это — он, такой отчаянный и молодец… все вдруг кончилось, Берн почувствовал себя маленьким и слабым. Понесло в другую крайность.
…Для Нимайера можно было проще: о том, что разочаровался, устал — в духе обмолвки о Морозове, которому тоже в жизни не везло. Тоже. И ему, если мерить по таланту и силам, приходилось трудно в этой жизни: всего добивался с боем — и чем серьезнее цель, тем более изматывала битва за нее. А добившись, часто убеждался, что цели эти: новая прибавляющая известности статья или книга, дополнительные звания, связи да и обнаруженные в опытах комариные узенькие знаньица — мишура, на которую не стоило расходовать душу… И о том, что рвались одна за другой привязанности: отошли, замкнулись, в своих мирках друзья молодости, выросла и сделалась чужой дочь, опостылела жена.
Иоганн хорошо сказал о мегатонном заряде индивидуализма. Ах, если бы так!
Заряд одиночества, безнадежности.
Э, нет, так нельзя себя настраивать… вернее, расстраивать. Для укрепления духа надо мыслить глобально, отрицать мир, соразмерять себя с вечностью.