Ведь была же мысль… Ага, вот даже не мысль — лежащая за пределами логики уверенность: осуществив восемнадцатитысячелетний рывок сквозь время, он настолько поставит себя над жизнью, над всеми ее превратностями, что… все будет хорошо. Изменится небо и климат, исчезнут народы, появятся другие… может, ухнет в тартарары нынешняя цивилизация, готовящаяся к мировой свалке, — а с ним все будет отлично.
Берн ободрился, успокоился, уснул.
Оба открыли глаза, едва лучи солнца коснулись палатки. Над пустыней по-утреннему умытое небо. Апельсиновый диск солнца освещал нежно-розовые барханы.
— Сегодня даже пустыня прекрасна. Или мне это кажется, а, Иоганн?
Вместе опустили в шахту термопластиковое ложе, в котором четыре года пролежала Мими; теперь оно было идеально подогнано по телу Берна, под каждую его косточку, мышцу, связку; установили в кабине. Вместе осмотрели приборы, запасы, каждый уголок — не забыто ли чего, не осталось ли ненужное.
— Все. Прощайте, Иоганн! — Берн коротко улыбнулся, пожал инженеру руку. Тот шевельнул губами, но ничего не сказал, в глазах был ужас. — В старое доброе время немцы на надгробиях высекали «Auf Wiedersehen» [1] дорогим покойникам. А я говорю: прощайте. Встреча в загробном мире не состоится. И не смотрите на меня так — я переживу вас всех!
Оставшись один, Берн наглухо завинтил герметическую дверь, разделся, сложил одежду в специальный карман, закрыл его. Он держал себя в руках, не давал воли мыслям — только хотел, чтобы все скорей осталось позади.
Опустился на ложе. Поерзал, устраиваясь. Лежал так несколько минут, привыкал, проверял покой и удобство каждой точки тела. В кабине было прохладно. «Через восемнадцать тысяч лет могу проснуться с насморком», мелькнула мысль. Прогнал и ее, так тоже не нужно сейчас.
Приборный щит был над головой, кнопочный пультик у правой руки. Расположение кнопок он знал на ощупь. «Ну, начнем», — и нажал левую вверху: взрыватель.
Над барханами взметнулась серая копна песка и пыли. Глухой раскат. Копна опала, растеклась. Нимайер глядел: шахты больше не было. Жутко стало инженеру в мертво застывшей пустыне. Он принялся поспешно укладывать рюкзак, носить лишнее имущество в вертолет, складывать на динамитные шашки в кабине.
А на тридцатиметровой глубине Берн нажал уже все кнопки. Укладывает руку в выемку ложа, расслабляет ее, расслабляется сам, устремляет взгляд на блестящий шарик в потолке, дышит глубоко и ритмично, считает вдохи:
— Один… два… три…
Размеренно стучат насосы газообмена, вытесняют из кабины, из легких, из крови человека воздух, заменяют его инертно-консервирующим составом.
— Восемнадцать… девятнадцать… двадцать… — все медленнее поднимается и опускается грудь, слабее шелестят губы.
Белым инеем покрываются радиаторы охладительных элементов по углам. Гаснут лампочки на контрольном щите. Смолистый бальзамический аромат наполняет кабину. Но вряд ли Берн его ощущает: кровь уже разнесла газ по всем клеткам тела, нервы притупились, мышцы деревенеют, мысли исчезают.
— Тридцать три… тридцать четыре…
А наверху Нимайер поджигает тянущийся к вертолету бикфордов шнур. Рюкзак за плечи, палку в руки — и прочь, прочь, не оглядываясь. Слишком поспешно уходит он от устоявшегося безмолвия пустыни. Ботинки для лучшей опоры обмотаны тряпьем.
— Семьдесят семь… — беззвучно считает вдохи Берн. — Семьдесят восемь… семь… десят… де…
Затих. Глаза закрываются. Грудь застывает на полном вдохе.
Некоторое время еще стучат насосы. Затем и они стихают. Вот замедлился приводной шкив последнего, уже не проворачивается, дернулся туда-сюда — застыл. Цикл консервации отработан. Теперь только лепестки электростатического реле, непрерывно заряжаемые альфа-частицами от радиевой пилюли между ними, могут, опав, замкнуть цепь схемы оживления. Но опадут они не раньше, чем количество радия уменьшится вчетверо.
Солнце поднимается над пустыней. Начинается ветер. Порывы его взвихривают струйки песка у подножия насыпанного взрывом холма, качают укоротившийся бикфордов шнур под брюхом вертолета, отдувают извергающийся из него дымок.
Песок завивается и вокруг ног Нимайера. Он шагает широко и озабоченно. Когда за спиной раскатывается второй взрыв — останавливается, оглядывается на горящие обломки вертолета, бормочет:
— И черт с тобой! У тебя то ли будет вторая жизнь, то ли нет, а я — вот он. — Поправляет лямки рюкзака и наддает: надо побольше пройти до жары.
Это произошло осенью 1952 года. Семь лет спустя после разгрома фашизма в Германии, Италии, Японии.
И семь лет спустя после первых испытаний и применения атомных бомб.
И за пять лет до запуска первого искусственного спутника Земли.
За девять — неполных — лет до полета в космос человека.
За семнадцать лет до высадки людей на Луну.
За тридцать девять лет до распада СССР.
…И за разное количество лет до различных кризисов, свершений, открытий, политических убийств, переворотов, конфликтов и иных событий.
Ветер времени, ветер устойчивости и перемен, ветер событий, их отрицания и повторений гуляет по Вселенной. Он вьюжно завихривает материю в галактики, гонит невесть куда светила, вокруг которых — где по эллипсам, где как — мотаются вещественные смерчики-планеты. Он же — по цепочке преобразований — закручивает на планетах круговороты веществ и энергии, атмосферные вихри — то есть становится просто ветром.
И малая часть его, перегоняя по Гоби барханные стада, начисто сглаживает следы экспедиции Берна. Это место совсем перестало отличаться от своих окрестностей. Только иной раз движение воздуха осыплет пласт песка на крутом склоне бархана, обнажится покареженная лопасть, металлический прут, клок брезента. С каждым годом останки все ржавее, ветшее — того и гляди, рассыплются в пыль.
А другие воздушные потоки гонят по планете облака и дым заводов, облетевшие листья, обрывки газет — многие обрывки многих газет, на которых что ни день все новое, новое… повторяющееся новое, которое не дает нам как следует задуматься над минувшим.
Ветры доносят эти клочки и до пустыни Гоби — то ли сами ветры стали сильнее, то ли клочков больше: шелест бумаг может заменить шелест листьев, — и ветер гонит их вместе с песком, который стал пятнистым. От копоти? От деятельности новых бактерий? От испытаний новых видов оружия?
Совсем нет следов стоянки: рассыпались в прах, смешались с песком обломки и обрывки над местом, где на тридцатиметровой глубине, в темноте и покое, при пониженной температуре спит одеревенелый Берн. Подбородок его оброс густой щетиной — верный признак, что профессор не мертв, что с ним все в порядке.
4. ПРОБУЖДЕНИЕ
Из темноты надвигался расплывчатый зеленый огонек. В уши проник ритмичный перестук с дребезжащим оттенком. Сознание прояснялось постепенно, как после глубокого сна: свет и звуки приобрели смысл — сигнальная лампа и насосы.
Дребезг — неладно со смазкой.
Загорелась газоразрядная трубка под потолком — одна из трех. Полусонный взгляд Берна блуждает по кабине: шарик в потолке стал тускло-серым, колба реле времени в радужных разводах. Лепестки в ней опали, висят вблизи отметки «20».
Профессор приподнялся на ложе: как — уже? Двадцатое тысячелетие?! И все мышцы живота и рук, которые участвовали в резком движении, заныли, закололи, застреляли. Берн лег. Так нельзя. Спокойно. Проверить тело. Глубокие плавные вдохи и выдохи — одеревенение отпустило грудь. Пошевелить пальцами рук, ног, ступнями, кистями. Контрольные напряжения остальных мышц. Пошевелить шеей.
Мимика.
Что-то стесняло лицо. Осторожно поднял правую руку, тронул: бородка, усы — довольно густые.
Так… осторожно сесть. Привыкнуть. Осторожно встать. Пойти. Контрольные наклоны, повороты тела. Уф-ф… Жив и, кажется, здоров!
Берн раскрыл карман с одеждой и — хоть она выглядела мятой, слежавшись, и к тому же отдавала затхлостью (это не учли) — с удовольствием оделся. Достал из куртки очки, протер стекла, тоже надел: мир стал четок. Огляделся внимательно. И… заметил нечто, от чего внутри сразу похолодело: по стеклу колбы радиоактивного реле времени от верхнего зажима до самого низа тянулась трещина. «Значит… там воздух и все нарушилось? Реле включило кабину на пробуждение не потому, что прошло сто восемьдесят веков, — просто вышло из строя! Вот тебе на!.. Отчего бы? От сейсмических толчков? Да, скорее всего.
1
До свидания (нем.).