В самом деле, у меня не было иной возможности, кроме как сесть за письменный стол в роли начальника канцелярии и диктовать слова, из которых складываются конкретные письма, памятные записки и циркуляры. Но тут дает себя знать моя первоначальная установка; так как мне необходимо было доказать, что я писатель, я намеренно плохо формулировал документ, чтобы иметь возможность потом исправить его и продемонстрировать таким образом свои писательские способности. Однако, доведенное до крайних пределов, это поведение, во-первых, навлекло на меня ненависть моих подчиненных, а во-вторых, создало у всех убеждение, что я работаю медленно и задерживаю ход дел. А я хотел только вначале вызвать дурное впечатление с тем, чтобы последующее хорошее было открытием, сюрпризом.
Отсюда следует, что вести себя подобным образом можно, только располагая длительным временем, гарантирующим, что я успею продемонстрировать высокие качества, отправляясь от низких. Да, это трудно, потому что люди и учреждения хотят — и требуют — быстрого и ясного определения и, если не получают его, довольствуются первым впечатлением. Какая нетерпеливость! И отсутствие мудрости. Если бы мои начальники обладали ею, они в конце концов признали бы мои возможности, вытекающие из высокой литературной одаренности. Но они поторопились, составили мнение обо мне на основании первых результатов моей деятельности и уволили меня. Потеряли от этого они, а не я. Таковы последствия поспешных умозаключений.
Поскольку никого невозможно обязать входить в эти соображения, общественный резонанс такого поведения, как мое, сводится к нулю, и не остается ничего другого, как ограничиться самим собой. Так, однажды я решил воздержаться от удовлетворения известных естественных потребностей. Я заставил себя в течение нескольких дней не ходить в уборную, услаждаясь возрастающим недомоганием, которое это вызывало. Дело дошло до тяжелого заболевания — ни много, ни мало, перитонита, — и только тогда я позвал врача и, спасшись от смерти, почувствовал, что в моем выздоровлении заключается триумф, которого я никогда не достиг бы путем однообразного ежедневного испражнения.
Ясно, что такого рода героические поступки не могут повторяться изо дня в день. Их героический характер определяется именно их исключительностью. Это соображение заставило меня искать для них в повседневной жизни заменители, которые, если дать им подходящее название, суть не что иное, как „нервотрепка“. Категория „нервотрепки“ заслуживала бы развернутого и обстоятельного исследования. Почему человек склонен трепать нервы другим? Зачем он это делает? Пожалуй, именно „нервотрепка“ определяет в плане повседневности мой стиль героизма. Если — как это обычно бывает — нет времени для того, чтобы развернуть перед другими всю картину такого поведения, какое я понимаю под героическим, то я ограничиваюсь тем, что треплю другим нервы в виде убедительного доказательства того факта, что я способен воздействовать на них, дать им почувствовать себя. Так, во времена моей бюрократической деятельности я приказывал моей машинистке очинить мне карандаш; когда она вручала мне его, я ронял его на пол, и грифель ломался. Повторяясь, эта операция в конце концов приводила к исчезновению карандаша как такового. Тогда я чувствовал себя вправе сделать машинистке выговор за халатность, в результате которой машинописная работа не была готова вовремя, а если смущенная женщина отваживалась — что случалось нечасто — сказать на это, что она все утро была занята очинкой карандаша, я всегда мог ответить ей, что она должна писать на машинке, а не чинить карандаши, и что, если она сама не знает, в чем состоят ее обязанности, я могу порекомендовать, чтобы ее перевели на другую должность и дали ей вместо машинки точилку для карандашей.
Таковы маленькие модификации моей общей линии поведения. Но есть и более сложные случаи. Недавно на одном вечере я сознательно поставил себя в смешное положение. Икска Сьенфуэгос был там и заметил это. Я вернулся домой, уже готовя, вполне логично, мой последующий триумф перед лицом тех самых людей, в присутствии которых я сел в лужу. Я вскипятил чай на электрической плитке и, раздеваясь, нечаянно уронил ремень на раскаленную спираль. Я заметил это только тогда, когда мне в нос ударил невыносимый запах горелой кожи. Зная мои повадки, не приходится удивляться, что я, во-первых, предоставил ремню палиться дальше, а во-вторых, лег спать, несмотря на то, что в комнате было не продохнуть от вони. Когда на следующий день пришел Икска, который и разбудил меня, он сразу подумал, что пахнет газом и что я пытался покончить с собой — без сомнения, из-за того, что накануне вечером попал в смешное положение. Да, люди привыкли считать меня слабым и неуравновешенным. Признаюсь, я не вывел Икску из заблуждения; наоборот, я подладился к нему, жалостливо заговорил о моей врожденной тяге к самоубийству и о моем жизненном крахе. В тот же вечер Икска вытащил меня пройтись по Пасео-де-ла-Реформа, чтобы „подышать свежим воздухом“ после того, как я нанюхался „газа“. Он настоял, чтобы я рассказал ему о своем детстве (теперь вошло в моду думать, что детство определяет человека, как будто человек не становится тем, что он есть, а возвращается к тому, чем он был), и я, воспользовавшись этим, описал свое детство в таком духе, чтобы усилить у Икски чувство жалости ко мне. Кто знает?.. Может быть, я рассказал только правду, но, несомненно, я подчеркивал свою кротость, стремился представить себя пай-мальчиком и таким образом придал своему рассказу соответствующую окраску. Не знаю, поверил ли он всему. Не знаю также, не поддаюсь ли я жалости к себе и сейчас, несмотря на мое твердое намерение сказать себе правду.
Как бы то ни было, все это не надо принимать слишком всерьез и тем более вменять себе в вину. Вменять себе в вину независимо ни от каких соображений надо отсутствие великодушия. Но для того, чтобы быть великодушным, нужно обладать чем-нибудь таким, что можно принести в дар другим. Работоспособностью, любовью, талантом, пониманием и уж не знаю, чем еще. Но когда нечего дать, когда у человека нет ничего за душой, можно ли винить его в недостатке великодушия? Наверное, это мой случай. Точно так же, если нет препятствий, которые надо преодолевать, можно ли винить человека за то, что он сидит сложа руки? Например, у меня нет искушений. Значит, мне и не надо их побеждать. Я думаю, что Христос, которого сатана привел на вершину горы, откуда показал ему все соблазны мира, прекрасно знал: во-первых, что привел его туда сатана; во-вторых, что, будучи богом, он при мало-мальском соответствии своему понятию или хотя бы при желании сохранить декорум не может поддаться искушению со стороны сатаны. У него был иммунитет против сатанинских искушений. Бедный сатана с треском провалился. Бога нельзя ввести в искушение; для него не существует искушения, а потому он и не может быть виновным. Ему нечего преодолевать. Так же обстоит дело и со мной. У меня ни к чему нет тяги; я могу, самое большее, чем-нибудь увлечься, а это не то же самое.
В сущности, меня интересуют только метаморфозы, которые я хочу осуществить. Иногда, как я уже отметил, я терплю неудачу на исходном этапе, и дальше дело не идет. Но каждый раз, когда я терплю неудачу на одном поприще, я перехожу на другое, противоположное, — попробовать, нельзя ли там добиться своего. Например, когда мои друзья с подготовительного осмеяли мою книгу, мне пришлось порвать с ними и с их взглядами и перейти к их антиподам. Если они эстеты, решил я, то я буду человеком действия. Я стал бороться за университетскую автономию, примкнул к васконселистам, как бы говоря бывшим товарищам: „Я в вас не нуждаюсь. Я могу перейти на противоположную позицию, и дело с концом“. Но при малейших трениях с новым окружением я отшатывался от него и возвращался на прежнюю позицию. И так ad infinitum[150].
Могут спросить: чем же кончается дело, когда человек так живет и думает. Очень просто: сюжет исчерпывается, и человек чувствует, что оказался в тупике, хотя смена позиций без конца продолжается. Да, в тупике. А когда человек в тупике, он уже не способен ничего изменить. Ведь если ты хочешь быть всегда прав и непрестанно переходишь с одной позиции на другую, которая в данный момент представляется правильной, то ты навсегда лишаешься всякой возможности правоты. Так бывает. Человек становится рабом собственной игры, подчиняется ее стихийному ходу, и она приобретает самодовлеющее значение; из действующего лица он превращается в щепку, которую несет по течению. Он уже вне категорий хорошего и дурного, надежды и безнадежности. Может быть, это и называется лишиться благодати. Вот и все».
150
До бесконечности (лат.).