— Я вас позову, — крикнул он парням из похоронного бюро и, перескакивая через две ступеньки, взбежал по лестнице. Едва он открыл дверь комнаты Росенды, ему ударил в нос смрад. Казалось, все слова, которые Росенда произнесла на протяжении жизни, сгустились в запахи, чтобы обрести новую выразительность. Он нашел ее такой же, какую оставил накануне вечером: заостренный язык, открытые глаза, почти прозрачная кожа, похожая на луковую шелуху. Упершись коленом в кровать, он с трудом сложил руки Росенды на груди. Закрыл ей глаза. Чтобы не отваливалась челюсть, подвязал ее носовым платком. Спустился вниз.
— Можете подняться. Я подожду вас здесь.
С брезентового верха фургона капало. Икска поднял воротник плаща и закутался до самого носа. Было слышно, как грузчики спускаются с гробом по узкой лестнице, как шлепают нога по грязи. Кое-где из окон высунулись женщины. Сбежалась орава мальчишек, которые на проспекте Революции предлагали свои услуги прохожим с вещами: перебраться с одного тротуара на другой было не так-то просто.
— Эй, хозяин, дай пять сентаво, погрузим покойника…
Один из детей не егозил и не выпрашивал деньги; стоя босиком в воде, он молча смотрел, как служащие похоронного бюро балансируют, чтобы не поскользнуться в грязи. Черная прядь падала ему на лоб и свисала между глаз. Он украдкой складывал пальцы крестиком и беззвучно шевелил губами. Икска подозвал его.
— Ты не сосед доньи Теодулы, мальчуган?
— Хорхе Моралес к вашим услугам, — без остановки проговорил мальчуган певучим голосом.
— Что ты делаешь здесь так рано?
— Когда такой потоп, можно заработать монетку-другую, сеньор.
Он не переставал складывать пальцы крестом и шевелить губами, глядя себе под ноги, в мутную воду.
— Хочешь получить несколько сентаво?
Мальчик кивнул и почесал коленку, избегая встречаться с Икской взглядом.
— Мигом садись на автобус и поезжай к донье Теодуле. Скажи ей: «Мать умерла». Больше ничего. Запомнишь?
Мальчик опять кивнул головой.
— Сказать, что мать умерла. Больше ничего.
Икска дал ему песо, и он убежал, вспенивая бурую воду.
Пока они ехали из Микскоака в Сан-Педро-де-лос-Пинос, утро вступило в свои права. Дождь теперь падал тяжелыми теплыми каплями, от которых поднимался пар. Икска подумал, что завернутое в саван тело, наконец, походит на плод, о котором грезила Росенда, на выношенного ею отца-сына, Гервасио-Родриго. Беременность, которую она жаждала повторить, воплощалась теперь в ее собственном трупе. Мимо Икски проносился город, приземистый, серый, заштрихованный дождем, который вместо того, чтобы благодетельной влагой впитаться в землю, только разбавлял грязь и поил рыгающие водосточные трубы, и воспоминание о Росенде превращало его в огромную плаценту, разбухшую от расстрелов, и взыскуемой любви, и равнодушия, и бесплодных жертв. Четыре миллиона выстраивались в ряд, не касаясь друг друга руками, вдоль стены, озаряемой вспышками пороха. Четыре миллиона, сжав зубы, рожали в нескончаемых схватках ежедневный свет, еженощную тьму, и ни один день, ни одна ночь не сцеплялись с другими днями и ночами: они рождались по отдельности от этой человеческой флоры, чтобы продлить строго отмеренный срок и исчезнуть без следа в памяти, без возможности воскрешения. Таков был труп, и таков был город. Здесь получало продолжение и иные масштабы все, что заключала в себе неизбывная беременность Росенды.
Между шпалерами кипарисов пролегала грязная дорожка. Капли дождя текли по лицу Сьенфуэгоса, который, опустив голову, шел за людьми, несшими гроб. Он бессознательно вглядывался в следы их ботинок, за несколько секунд расплывавшиеся под дождем. Могила была полна воды. Гроб Росенды опустили в нее, и вода вспузырилась от комьев земли, посыпавшейся с лопат.
— Простите, — проронил Икска и ушел с кладбища.
В ту минуту, когда Теодула Моктесума, утопающая в своем широком темном одеянии, закрывала за собой дверь комнаты в глубине дома на улице Росалес, Родриго Пола подошел к зеркалу в ванной. В зеркале его бледное лицо выглядело все же не таким смутным, каким было на самом деле. Он принялся строить физиономии — страдальческую, смеющуюся, удивленную, самодовольную, пока не почувствовал, что его собственное лицо и лицо отраженное раздвоились, стали различными и такими же далекими друг от друга, как настоящая луна, которую никто не знает, и ее изломанное отражение в пруде. Он втянул в себя запах сухих цветов, которые оставила в комнате старуха. У него начали болеть лицевые мускулы, но он не мог остановиться. Какое лицо он сделал, когда объяснялся в любви Норме Ларрагоити? Вот такое. А какое лицо он сделал, когда Медиана исключил его из группы? Родриго нахмурил лоб и округлил губы. А какое было его официальное, писательское лицо? Он выгнул одну бровь и жадно затрепыхал крыльями носа. Потом он опустил плечи, почесал голову и ощутил подлинную, чуждую всему этому комедиантству, острую потребность писать — некоторым образом поговорить с самим собой, оставить единственное подлинное свидетельство. Он порылся в ящике письменного стола и достал огрызок карандаша. Нашел заложенную в роман Пио Барохи пачку серых листков бумаги. Сел на край кровати. Почесал нос. Начал писать.
«Вопрос состоит в том, как представляет себе человек свое собственное лицо. Какое это лицо на самом деле, ужасное или прекрасное, не имеет значения. Все дело в том, представляешь ли ты свое лицо интересным, волевым, выразительным или смешным, глупым и безобразным. Со мной бывает когда как. Иногда, выходя из кино, я воображаю, что мне передалось самое впечатляющее в лицах, которые два часа мелькали передо мной на экране. Я поднимаю брови, выдвигаю вперед нижнюю губу до того, что она у меня пересыхает, выпячиваю грудь. Я уверен, что люди на улице обращают на меня внимание и догадываются, что перед ними выдающаяся личность. Я человек, излучающий какую-то магнетическую силу. Я похожу на Виктора Франсена или Лоренса Оливье. А в другие дни у меня с самого утра сосет под ложечкой, я мешкаю перед зеркалом с бритвой в руке, чувствуя себя обескураженным при виде своей намыленной физиономии, выхожу из дому, волоча ноги и понурив голову в уверенности, что все прохаживаются на мой счет, смеются, показывают на меня пальцами — мол, посмотрите только на этого беднягу. Все зависит, таким образом, от душевного состояния, которое, в свою очередь, зависит от внешних импульсов. Казалось бы, следовательно, достаточно наличия надлежащих импульсов, чтобы достичь желаемого душевного состояния и соответствующего облика. Однако, как правило, я предпочитаю, чтобы люди указывали на меня как на беднягу и испытывали жалость ко мне. Почему бы это? Быть может, потому, что отсюда я могу сделать скачок к самоутверждению и опровергнуть тех, кто считает меня беднягой. Обратный ход был бы, без сомнения, гораздо тягостнее. Это не значит, что соприкосновение с людьми, которые сочли меня достойным жалости, не может быть подчас столь мимолетным, что я не успею доказать им противное. Я предполагаю, что у этих людей окончательно останется впечатление, что им попался круглый дурак. Поэтому я предпочитаю заблаговременно обдумывать мои встречи и впечатление, которое я хочу произвести. Кое-кто скажет, что все это смешно, что о людях можно судить объективно, что подлинная личность проступает сквозь любые маски. Я в этом не совсем уверен. Возможно, игра, притворство на основе повторения становится подлинной натурой, а первоначальная индивидуальность навсегда утрачивается, атрофированная в бездействии. Не знаю. Во всяком случае, я, в силу этой диалектики, уже не могу разобрать, какая из моих масок совпадает с моим настоящим обликом.
Рассмотрим несколько примеров. Предположим, я обладаю — или обладал — какой-нибудь особой способностью. Скажем, способностью писать. Я начал свою самостоятельную жизнь, выступая в качестве писателя, представляясь таковым миру, вручая ему при первой встрече визитную карточку, которая гласит: „Родриго Пола. Писатель“. Точно так же, как другие заявляют о себе: „Такой-то, инженер-строитель“ или „Такой-то, специалист по реставрации картин“. Однако они могут немедленно и осязаемым образом доказать, что они действительно инженеры-строители или реставраторы картин: налицо их продукция, которая может быть воспринята пятью чувствами. Но как доказать другим, что ты писатель? При всей осязаемости книги, сколько бы вы ни смотрели на нее, ни трогали, ни нюхали ее, это ничего не скажет вам, я уж не говорю, о ее стилистических достоинствах, но даже о простом факте ее существования. Вы увидите перед собой определенный предмет, сделанный из бумаги, букв, клея, ниток. Вы потрогаете этот предмет. Понюхаете клей, с помощью которого переплетена эта кипа бумаги. Вы сможете даже лизнуть языком любую страницу. Но все ощущения, которые вы при этом испытаете, ничего не скажут вам о данной книге. Вы можете даже усомниться в том, что она существует как книга; ведь так трудно действительно приблизиться к ней, к ее внутренней сущности. Совсем другое дело, когда вы непосредственно и на основании ощутимых свидетельств убеждаетесь в том, что перед вами бетонное здание или блестящая и пахнущая лаком после реставрации картина XV века. Таким образом, не существует безусловных доказательств того, что ты писатель; самое большее, существует известность, престиж, и тогда возникает вопрос, как использовать этот престиж для достижения конкретных целей, а не для создания книг. Когда я был студентом подготовительного факультета, я написал маленькую книжку стихов и использовал это, но использовал не для того, чтобы написать новые книги, опираясь на первую, а для того, чтобы, опираясь на нее, выбрать подходящий способ действия для решения более конкретных задач. Но, конечно, правила игры не позволяют магу, который достает кролика из цилиндра, после представления зажарить этого самого кролика, поскольку последний, чтобы соответствовать своему особому назначению, может быть только магическим кроликом.