Ортенсия кашлянула и подвинулась вперед в своем кресле на колесах. Ее взяла злость, и она решила прервать томительное молчание.
— Он уж, конечно, не говорил вам про меня. Откуда же вы знаете обо мне? Что вы от меня хотите? Что вы здесь делаете?
Новая заря — новый город. Город вне связи времен — без воспоминаний и без предчувствий, — сносимый течением по асфальтовой реке, к водопаду, где он распадается, теряя свой облик. В этот рассветный час Икска Сьенфуэгос шел по улицам, составляющим скелет Мехико — сколет без сочленений, — от красной крепости Вискаинас к затянутой в цемент с лепным рюшем улице Сан-Хуан-де-Летран, этому туннелю, по которому, гонимая ветром, летела вся шелуха и скорлупа прошедшей ночи: человеческий сор и просто сор, отголоски шума, доносящиеся из кабаре, и шарканье ног по мостовой, выдающее похотливых старикашек, ласкавших обвислые груди в «Меаве», «Синей Бороде», «Бандиде» — во всех борделях, где проститутки отпускали за ночь по три-четыре клиента, плативших по шестьдесят — сто песо за эти захватанные, вялые плоды, и от Сан-Хуан-де-Летран к музею железных занавесей, который в этот час являл собой проспект Мадеро, музею, куда не вмещались лишь церковь Св. Франциска, погруженная в глубокое ожидание и овеянная ароматом гвоздик, да дворец Итурбиде, горделивый и в забвении. Сьенфуэгос шел, по обыкновению засунув руки в карманы черного плаща, глядя куда-то вдаль, в одну точку, и на минуту выходя из задумчивости, только когда его внимание невольно привлекала архитектура какого-нибудь здания или в поле его зрения, на фоне Sanborn’s, High Life, Марии Павильяни, Пастеландии, American Book, кино «Рекс», Масаля, Кодака, РКА, Кальпини, Кимберлея, отеля «Риц» появлялись люди — метельщики улиц, полицейские, мальчишки, старухи, похожие на черные скелеты.
Это был час, когда город представал в своей сути: в сером, стальном свете выступало только главное, только общие очертания, абрис, без нажима и без обмана, не так, как в другие часы, при солнце или при луне. Час перед возвращением к жизни. Икска, каждый день совершавший такую прогулку, как только просыпался, был постоянным свидетелем этого повседневного воскресения; казалось, он был насыщен электричеством, и оно-то, стекая с его судорожных пальцев, все приводило в действие. Но сегодня ему хотелось только, чтобы от него исходила сила, способная удержать, закрепить образ города, встававший перед ним в этот час. Икске думалось, что он проникся правдой Родриго, Нормы, Роблеса. Норма и Родриго были уже на пути к тому, чтобы принять окончательное обличье. Роблес оставался загадочной, непостижимой фигурой; он, хозяин нового мексиканского мира, он, перед кем преклонялись Родриго и Норма, сам был в большей мере, чем кто бы то ни было, рабом этого мира и его бунтарем. Он был его Отребьем-Столпом, единственным, кто знал или угадывал в истоках или за пределами этого мира, в котором теперь были замкнуты они все, куда более широкие миры. Какова природа Роблеса, его подлинная природа? Остановившись закурить на углу Мадеро и Пальма, Икска подумал, что она, должно быть, настолько проста и ясна, что он, Икска, ее никогда не поймет. Что темная, обочная жизнь, которую предлагала Роблесу Ортенсия Чакон, была лишь заменителем, самое большее опосредованным отражением того прозябания, с которым он столкнулся с самого начала, а властвованье, описанное Либрадой Ибарра (а в другой раз и самим Роблесом) было лишь бегством от этой скрытой природы и в то же время ее проявлением. И в эту минуту Икска почувствовал, что вопрос о том, во что же в конечном счете суждено претвориться этой природе, решится в мучительной борьбе, в которой восторжествует либо Роблес в новом облике, либо Сьенфуэгос и Теодула. Он увидел, что день вступает в свои права, и подумал о множестве людей, близких ему людей, уже проснувшихся, раскрывших глаза, в которых светится мысль, и призванных приблизить свершение судеб.
В квартире на улице Берлин, в квартале Хуареса, где с такой изысканностью сочетаются сверкающая полировка и бархат, шкафчики маркетри и засохшие иммортели, Пимпинела де Овандо просыпается от режущих ей глаза первых лучей света.
Норма Роблес вернулась из Акапулько дочерна загорелая, слегка похудевшая и осунувшаяся, но полная силы и решительности, сквозившей в каждом ее движении, — вся как натянутая тетива. От ее прежнего заискивания перед Пимпинелой не осталось и следа, и она без обиняков объявила ей, что Бенхамина выгнали из банка, и поделом — пусть хоть сама Пимпинела подыхает с голоду вместе со всей своей подыхающей с голоду родней. Так она сказала и, подняв брови, добавила:
— А кроме того, я знаю, милочка, как ты ловчишь, чтобы вернуть свои асьенды. Если ты думаешь, что добьешься этого, заискивая перед Роберто Регулесом и покрывая Сильвию, то ты ошибаешься, моя красавица. Недаром Федерико делал революцию, он на страже ее завоеваний. Я просто предупреждаю тебя. Лучше забудь про это, деточка, не то Федерико такое поднимет в газетах, что тебе не поздоровится.
И Пимпинела не могла сказать то, что хотела, потому что Норма, худая и загорелая, развалившаяся на диване в свободном халате, не давала ей принять саркастический и пренебрежительный тон, чтобы разрушить установившиеся между ними отношения, но сохранить при этом позицию превосходства: Пимпинела не могла понять, почему Норма вдруг так переменилась к ней. Отношения между ними всегда строились на вполне определенной и ясной основе, на основе взаимной выгоды, а тут все было беспричинно, необъяснимо, как и последующие слова Нормы:
— Послушай, детка, я вовсе не из аристократической семьи; мой отец был мелкий торговец с Севера, а мать из простых — ты как-то раз, давно, видела ее на вокзале — помнишь? — и подумала, что это моя служанка. Мой брат всю жизнь дробил камень, а теперь батрачит, что ты на это скажешь? Но несмотря на все твои титулы и всех твоих предков колониальных времен, я значу побольше, чем ты, моя красотка, потому что я наверху, а ты внизу, — понимаешь? И эта напыженная старуха, твоя тетка, хоть у нее и голубая кровь, всего лишь служанка, такая же служанка, как ты или Роза, моя горничная.
И эта несложная правда показалась Пимпинеле большей ложью, чем ложная версия происхождения Нормы — украденные асьенды, знатная семья, пришедшая в упадок. Пимпинела почувствовала, что уже никогда не сможет сказать тете Лоренсе: «Норма претенциозная мещанка, а ее супруг мужлан, бог знает, из какого медвежьего угла», потому что это была правда, признанная правда со всеми ее последствиями для Пимпинелы и ее близких: от этой мещанки зависел их хлеб насущный.
Норма снова заговорила с непонятной для Пимпинелы яростью:
— Ты, наверно, не знала, что родители моего мужа были пеонами в асьенде твоего дяди? Так вот, знай. А теперь ты и твои родственнички слуги Федерико. Так-то, моя красавица! В буквальном смысле слуги, без шуток, деточка, потому что этот кретин, твой племянничек, сегодня же вылетит со службы, а тебе вернут твои земли, когда рак свистнет, понятно?
И Пимпинела, принявшая было гордую осанку, почувствовала, что вертящиеся у нее в голове предписания достоинства, впитанные с молоком матери, предписания, которые всегда были и претендовали быть и впредь паролем и отзывом Овандо, уже не имеют никакого конкретного применения, что они никчемны, что они отжили свой век. Пимпинела сникла и сказала:
— Мы ведь так нуждаемся, Нормита; тетя Лоренса очень стара, ты же знаешь, а Хоакинито никогда не работал, на что же им жить? Тысяча песо для них много значит. Подумай, ведь у них было все на свете; представь себе, если бы ты с сегодня на завтра…
И хохот Нормы, раскатистый, неудержимый, полный осознанного и смакуемого торжества, все еще звучал в ушах Пимпинелы, проснувшейся у себя в квартире на улице Берлин, в квартале Хуареса.
«Чем ты теперь занимаешься, дорогой?»
Норма назначила ему на этот час свидание в «Никте-А». Она сделала это через служанку, и вначале Родриго решил не ходить, оставить ее в дураках, и за час до свиданья сел писать свой второй сценарий — «Разбитая страсть» была уже на подходе, шла последняя неделя съемок, — с наслаждением представляя себе, как Норма будет его ждать и не дождется, но когда стрелки часов показали семь, почувствовал острую потребность и надежду увидеть ее, и это чувство не оставляло его, пока он не вошел в бар и не различил в полутьме блистательную Норму, всем своим видом выражавшую требование пасть к ее ногам и неизменную снисходительность: «Чем ты теперь занимаешься, дорогой?» И он вместо того, чтобы ответить в духе самоутверждения (а быть может, по своей особой логике, именно ради самоутверждения) сказал то же самое, что во время своей последней встречи с Нормой: «Да так… пишу кое-что…» — а она опять похлопала в ладоши, не снимая перчаток, и проговорила, окутав себя дымом сигареты: «Что ты будешь пить, дорогой?» — «Мартини». — «У-у-у, раньше ты пил только orange-crush!»[180] — и Родриго невольно поморщился и, моргая, обежал взглядом посетителей, замаскированных полумраком, царившим в баре.
180
Апельсиновый сок (англ.).