— Вотрен в юбке! — засмеялся Родриго, прижимая к себе холодную руку Наташи.

— Tu a de l’esprit, chéri…[196] Да, так оно и выглядит. Я знала другой мир, законченный, устойчивый, достойный. Не очень-то приятно переживать момент, когда на авансцену выходит буржуазия. Мне смешно переживать здесь то, что произошло в Европе больше ста лет назад. Возникновение новой господствующей касты, образовавшейся на основе денег и темных дел, санкционированных законом. Les révolutions ont toujours son Empire; les Robespierres deviennent Napoléons…[197] Что ж поделаешь! Таков мир. И тебе надо жить в нем в согласии с его законами. Ты добьешься успеха, Родриго. Настало время, когда в Мексике открываются все возможности для личного преуспеяния. Революция похоронена. Теперь существует буржуазный двор, который уважает только деньги и элегантность; обладай ими, и ты станешь видной фигурой в Мехико; без них ты опустишься на дно, пополнишь собой люмпен-пролетариат, который множится с быстрым ростом всякого города. Да, ты прав: я сделаю из тебя маленького Растиньяка, мексиканского Люсьена де Рюбампре… — Наташа засмеялась, и Родриго подхватил ее смех, но в глубине души испытывал горячее, благотворное, честолюбивое чувство достигнутой славы. Он заметил, что Пимпинела де Овандо не перестает наблюдать за ним; хорошего покроя брюки, модная рубашка в тонкую синюю полоску и все остальное придавали Родриго совсем другой вид, чем его прежний костюм, типичный для мексиканца из среднего класса: оливкового цвета габардиновая пара, сужающиеся книзу брюки, накладные плечи, широкие лацканы.

— Пимпинела очень мила, — заметила Наташа, перехватив их встретившиеся взгляды, и не без умысла добавила: — Только один человек ее не любит, потому что завидует ей, потому что знает, что при всех своих деньгах никогда не достигнет шика и аристократизма Пимпинелы, — Норма Роблес. Cette petite parvenue[198].

Слова Наташи оправдывали в глазах Родриго его новую жизненную позицию, отныне он не будет знать сомнений и колебаний. Целый мир, вмещавший и расстрел на рассвете, и невеселое детство, и долгие вечера возле Росенды, вязавшей в своем кресле-качалке, и поползновения завоевать литературную славу, вмещавший все, о чем прежде думал и вспоминал Родриго, в эту минуту навсегда канул в небытие. Слова, всю жизнь сопровождавшие Росенду, как неотступный кошмар, в эту минуту были поистине похоронены вместе с ней в могиле на кладбище Сан-Педро-де-лос-Пинос: больше никто не произнесет их ни вслух, ни про себя. Две встречавшиеся и переплетавшиеся в сердце Родриго линии жизни, которые начинались с залпа, прогремевшего однажды в серое утро во дворе тюрьмы Белен, и кончались беседой между двумя призраками, Росендой и Сьенфуэгосом, навсегда оборвались.

— Послушайте только, как веселится это проклятое отродье! — заорал Пако Делькинто, когда над обрывом прокатился грохот взорвавшейся ракеты. — Что они празднуют, черт бы их побрал? Если выбирать между вице-королем в парике и господином со звездно-полосатым флагом, по мне уж лучше первый.

Родриго подошел к Пимпинеле и занял место журналиста, который теперь танцевал самбу с Шарлоттой.

— Делькинто нас смешит, — сказал Родриго, подчеркивая местоимение, — а это уже кое-что в таком грустном обществе, как наше, где лишь очень немногие умеют сохранять уверенность в себе, ум и изящество, представляя в этом смысле образец для народа.

— Это придет, — ответила Пимпинела, коснувшись рукой рукава Родриго. — Наше общество еще очень молодо; со временем оно отшлифуется. К счастью, есть такие люди, как мы, спасшие некоторые традиционные ценности; мексиканская революция была ужасающим потрясением, но, как видите, не все потеряно.

Родриго ободрил приветливый взгляд Пимпинелы.

— Вы правы. Моя покойная мать, дочь Рамиро Субарана, близкого друга генерала Диаса, всегда говорила мне то же самое. Я могу вас понять; мы перебрались из особняка в квартале Рома в жалкий домишко на улице Чопо. Но это только заставило нас еще крепче держаться за наши настоящие ценности…

— Мне нравится ваша искренность.

Пимпинела и Родриго взялись за руки. Он глазами пригласил ее танцевать. На его затылок легла свежая, надушенная рука, и он ощутил холодок браслета.

— Смотри, Чино. Сразу видно, что у Родриго хороший вкус.

— Денег у нее, должно быть, не густо, но для форсу…

— Дэньги у него будут, а она даст ему марку. Two eggs for the price of one[199].

Лалли, сидя на корточках возле проигрывателя, выбирала пластинки. Поставив дюжину блюзов подряд, она отпила глоток шампанского и вздохнула: ей нужно было спустить десять кило. I love you for sentimental reasons[200].

Габриэль в обнимку с Бето сидел в одном из похожих на стойла закутков кабачка. Лилось вино, горели лампы под стеклянным колпаком, пели мариачи.

— Пусть мне поют мариачи, сегодня я померюсь с костлявой! Ах, Бето, почему это каждый год пятнадцатого сентября какая-то тоска находит? Вспоминаются вещи, которые не хотелось бы вспоминать. Всегда человек сам себе портит жизнь, разве нет? Кто нас заставляет…

— По случаю национального праздника и в честь посетителей сегодня мы угощаем всех желающих. И чтобы было вкусней, все приготовила сама хозяйка… — объявил толстый хозяин заведения, перекрывая шум голосов, крики и свист. Стали разносить дымящиеся кастрюли с моле, тотопос с фасолью, чипоклес, тамали с золотистой корочкой, серые тортильи, кувшины с розовым атоле, облепленные мухами сласти (хамонсильос, атес, макарронес, биснагас) и стаканы желтого пульке с корицей. Вокруг видны были жадно протянутые руки, набитые рты, обмазанные подливкой, испачканные соусом рубашки. Под пальцами музыкантов надрывно рыдали гитары, словно с кем-то прощались и все не могли расстаться.

— Откройте, я ранен! — кричал Габриэль из своего закутка. — Пойте так, как будто поете в последний раз, как будто нас прямо здесь расстреляют! Э-э-э-э-э-эй!

Словно отозвавшись на его крики, осовелые, мокрогубые люди, сидевшие и стоявшие вокруг мариачей с миндалевидными глазами и блестящими от помады отвислыми усами, в сомбреро с потускневшими блестками, хором подхватили песнь: Я буду ждать в овраге, у нопалей, я свистну, и ты выходи… Руки резкими взмахами отбивали такт, и в движениях этих был подъем и вызов, и голоса срывались на фальцет, как бывает, когда от волнения щиплет в горле, и в уголках ртов пузырилась слюна.

— Точно, Габриэль. В эту ночь, пятнадцатого, все вспоминается. И, чтобы облегчить сердце, тянет обо всем рассказать корешам. — Бето поднял свой стакан и покачал головой. — О каждом пинке, который дает тебе жизнь! О каждой истории, от которой хочется плакать, когда ее вспоминаешь!

— Как будто римембер модер[201],— сказал Туно, почесывая за ухом.

— По-моему, так и должно быть, Бето, так и должно быть. С кем же еще отвести душу, если не со своими корешами, которые тебе все равно как братья? Даю слово, я люблю тебя, Бето, даю слово, ты мне брат! — Габриэль обнимал таксиста за шею и хлопал по плечу.

— Ай ванна фок, — сказал Туно с безучастным, отсутствующим видом. — Если бы не кореши, хоть вешайся, Бето. Начни я тебе рассказывать свои несчастья, конца не будет.

— Ты знаешь Иоланду, ту красотку, которая всех завлекает, а как доходит до дела, строит из себя недотрогу? — говорил Фифо, прищелкивая пальцами.

— Эта та, у которой глаза, как ежевика, и такая походка, как будто не женщина идет, а катится морская волна…

— Она самая. Как есть Иоланда. Но не попадись на эту удочку, Бето… Она изменщица, друг, и ни во что не ставит сердце мужчины…

вернуться

196

Ты не глуп, дорогой (фр.).

вернуться

197

Революции всегда приводят к империи; Робеспьеры становятся Наполеонами… (фр).

вернуться

198

Эта маленькая выскочка (фр.).

вернуться

199

Здесь: выгодная сделка (англ.).

вернуться

200

Я вас люблю сентиментально (англ.).

вернуться

201

Вспоминаешь мать (искаж. от англ. remember mother).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: