Писательство, особенно художественное, прямо нравственно вредно мне. И я, когда я писал «Хозяина и работника», поддавался желанию славы. И те похвалы и успех служат верным показателем того, что это было дурное дело. Нынче я как будто немного нравственно проснулся. Началось это пробуждение уже дня два тому назад. […]

Сегодня 27 марта 1895. Москва. Написал или, скорее, исправил письма Шмиту и Кенворти за это время и кое-кому еще. И, кроме этого, к стыду моему, ничего не делал. Письма к Кенворти и Шмиту с затеей европейского издания мне не нравятся. Как будто в глубине души голос говорит, что это нехорошо. И я думаю, что нехорошо. Ничего не писал; не недоволен собою. Любовь божия не покидает меня.

Мне с Сережей хорошо и легко. И не помню недоброго чувства к кому бы то ни было за все это время. Так как я не слышу всех осуждений, а слышу одни похвалы за «Хозяина и работника», то мне представляется большой шум и вспоминается анекдот о проповеднике, который на взрыв рукоплесканий, покрывших одну его фразу, остановился и спросил: или я сказал какую-нибудь глупость? Я чувствую то же и знаю, что я сделал глупость: занявшись художественной обработкой пустого рассказа. Самая же мысль не ясна и вымученна — не проста. Рассказ плохой. И мне хотелось бы написать на него анонимную критику, если бы был досуг и это не было бы заботой о том, что не стоит того.

За это время был в тюрьме у Изюмченки и в больнице у Хохлова. Изюмченко очень прост и бодр. Хохлов жалок очень. Тоже надо бы написать о жестокости этого насилия. Соня все так же страдает и не может подняться на религиозную высоту. Должно быть, страданье это нужно ей и делает в ней свою работу. Жаль ее. Но верю, что так надо.

[…] Вчера думал о завещании Лескова и подумал, что мне нужно написать такое же. Я все откладываю, как будто еще далеко, а оно во всяком случае близко. Это хорошо и нужно не только потому, что избавляет близких от сомнений и колебаний, как поступить с трупом, но и потому, что голос из-за гроба бывает особенно слышен. И хорошо сказать, если есть что, близким и всем в эти первые минуты.

Мое завещание приблизительно было бы такое. Пока я не написал другого, оно вполне такое.

1) Похоронить меня там, где я умру, на самом дешевом кладбище, если это в городе, и в самом дешевом гробу — как хоронят нищих. Цветов, венков не класть, речей не говорить. Если можно, то без священника и отпеванья. Но если это неприятно тем, кто будет хоронить, то пускай похоронят и как обыкновенно с отпеванием, но как можно подешевле и попроще.

2) В газетах о смерти не печатать и некрологов не писать.

3) Бумаги мои все дать пересмотреть и разобрать моей жене, Черткову В. Г., Страхову, <и дочерям Тане и Маше> (что замарано, то замарал сам. Дочерям не надо этим заниматься), тем из этих лиц, которые будут живы. Сыновей своих я исключаю из этого поручения не потому, что я не любил их (я, слава богу, в последнее время все больше и больше любил их), и знаю, что они любят меня, но они не вполне знают мои мысли, не следили за их ходом и могут иметь свои особенные взгляды на вещи, вследствие которых они могут сохранить то, что не нужно сохранять, и отбросить то, что нужно сохранить. Дневники мои прежней холостой жизни, выбрав из них то, что стоит того, я прошу уничтожить, точно так же и в дневниках моей женатой жизни прошу уничтожить все то, обнародование чего могло бы быть неприятно кому-нибудь. Чертков обещал мне еще при жизни моей сделать это. И при его незаслуженной мною большой любви ко мне и большой нравственной чуткости, я уверен, что он сделает это прекрасно. Дневники моей холостой жизни я прошу уничтожить не потому, что я хотел бы скрыть от людей свою дурную жизнь: жизнь моя была обычная дрянная, с мирской точки зрения, жизнь беспринципных молодых людей, — но потому, что эти дневники, в которых я записывал только то, что мучало меня сознанием греха, производят ложно одностороннее впечатление и представляют…

А впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть. Из них видно, по крайней мере, то, что несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я все-таки не был оставлен богом и хоть под старость стал хоть немного понимать и любить его.

Из остальных бумаг моих прошу тех, которые займутся разбором их, печатать не все, а то только, что может быть полезно людям.

Все это пишу я не потому, чтобы приписывал большую или какую-либо важность моим бумагам, но потому, что вперед знаю, что в первое время после моей смерти будут печатать мои сочинения и рассуждать о них и приписывать им важность. Если уже это так сделалось, то пускай мои писанья не будут служить во вред людям.

4) Право на издание моих сочинений прежних: десяти томов и азбуки прошу моих наследников передать обществу, то есть отказаться от авторского права. Но только прошу об этом и никак не завещаю. Сделаете это — хорошо. Хорошо будет это и для вас, не сделаете — это ваше дело. Значит, вы не могли этого сделать. То, что сочинения мои продавались эти последние десять лет, было самым тяжелым для меня делом в жизни.

5) Еще и главное прошу всех и близких и дальних не хвалить меня (я знаю, что это будут делать, потому что делали и при жизни самым нехорошим образом), а если уж хотят заниматься моими писаниями, то вникнуть в те места из них, в которых, я знаю, говорила через меня божья сила, и воспользоваться ими для своей жизни. У меня были времена, когда я чувствовал, что становился проводником воли божьей. Часто я был так нечист, так исполнен страстями личными, что свет этой истины затемнялся моей темнотой, но все-таки иногда эта истина проходила через меня, и это были счастливейшие минуты моей жизни. Дай бог, чтобы прохождение их через меня не осквернило этих истин, чтобы люди, несмотря на тот мелкий нечистый характер, который они получили от меня, могли бы питаться ими.

В этом только значение моих писаний. И потому меня можно только бранить за них, а никак не хвалить. Вот и все. Думал за это время:

[…] 8) Я часто сознаю в себе ослабление стремления к совершенству. Происходит это от двух причин: оттого, что точно ослабеваешь, и оттого, что достиг того, к чему стремился, и стремление останавливается на время, как когда ступишь на ступень и заносишь ногу на другую.

9) Наследственность царей доказывает то, что нам не нужны их достоинства.

[…] 12) Один из главных соблазнов, едва ли не основной, это представление о том, что мир стоит, тогда как и мы и он, не переставая, движемся, течем.

[…] 16) Безумие наследственности властителей подобно тому, чтобы вручить управление кораблем сыну или внучатному племяннику хорошего капитана. […]

Нынче 6 апреля 1895. Москва. Ни посещений, ни писем особенно интересных не было. Нешто два молодые крестьянина: один звенигородский, другой нижегородский. Они встретились у меня с Колосниковым (он очень хороший) и увезли его к себе беседовать. Начал леченье у Синицына и не знаю, хорошо ли или дурно делаю. Нет, знаю — дурно. Но, живя в городе и в семье, трудно воздержаться. Очень тягочусь дурной, праздной, городской роскошной жизнью. Я думаю быть полезным Соне в ее слабости. Но непростительно, что я не пишу, если уже больше этого ничего не могу делать.

Одно оправдание, что я физически все это время очень слаб. Постарел на десять лет. Любовное настроение ослабевает. Но, слава богу, я еще не выступил из состояния общей любви. И мне в этом отношении хорошо. Насколько может быть хорошо паразиту, сознающему свой паразитизм. За это время написал несколько писем, одно Венгерову с предисловием к Бондареву, и прочел прекрасную Birthdaybook Рёскина и отметил.

Думал за это время:

[…] 12) Очень легко знать, что добро и что зло само по себе, но очень трудно решить это для людей, запутавшихся в добре и зле.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: