Но Любаша, оставив на минутку безутешно рыдавшую свекровь, шепнула что-то Андрейке на ухо, и его как ветром сдуло с телеги. Быстро сдвинув на самую бровь ушанку, застегнув на все крючки ватник, он вмиг будто растворился в темноте. В общей сутолоке его исчезновение не заметил даже отец.
Леон Денисович стоял на крыльце в тесной и немногочисленной мужской группке, словно умышленно отделившейся от исходивших плачем девчонок, баб и старух — со всех сторон облепивших подводы. В эти последние минуты перед отправкой, ему казалось, что Герасимовна — давно поддерживаемая Любашей — кричит больше всех и, не говоря жене ни слова, он без осуждения думал: «К чему это? Если б голошением можно было помочь?»
Прослезился кое-кто и из древних стариков, по второму, а то и по третьему разу провожающих своих племяшей и внуков. Зато остальные, точно им в отместку, нарочито громко балагурили на крыльце, старательно острили и даже шутливо подтрунивали над сидевшими в телегах юнцами:
— Уж эти, орлы, насыпят теперь жару хрицу в самую мотню!
— Во-во! Они еще, вовзят, самого Гитлера замордуют!!
— Намедни слыхал я, братцы, как Федька Иняев отцу завидовал… Просто — и смех, и грех! «Тебе, говорит, хорошо было в гражданскую на кониках скакать да сабелькой помахивать!..»
«И это ни к чему», — опять без осуждения подумал Бурлаков и невольно посмотрел в сторону сына. И только тут заметил, что на телеге его нет. Пошарил взглядом вокруг и, нигде не увидя, торопливо шагнул с крыльца к Любаше.
— Куда Андрейка исчез? — строго и беспокойно опросил сноху.
— Не знаю…
— Кто ж должон знать? Ты ведь в сельсовет, когда я там был, не заходила… — упрекнул он. И, обращаясь к всхлипывающей жене, добавил: — Ну, помолчи ты, старая, хоть трошки! Ведь слова путного не даешь сказать…
— О боже мой! — рассердилась Любаша, измученная виснувшей у нее на руках свекровью. — Да может он просто побежал по своей нужде?
— Я к тому, что подводы сейчас тронутся, — заметно сконфузился Леон Денисович. — И в сельсовете решили — поеду я их сопровождать…
— Да что ж нельзя ему тогда покричать? — не сдавалась Любаша.
А Бурлаков-младший был в это время на ближайшем огороде. Он стоял среди несрезанных будыльев подсолнечника и, держа Нюру Крокину за обе ладони, старался получше рассмотреть и запомнить ее глаза. Так они стояли здесь уже минут пять, и в этом наступающем сереньком и промозглом рассвете по-новому глядели друг на друга. И каждый из них думал: каким бы одним золотым словом разом сказать теперь и о своей неизменной верности, и о своей неизмеримой нежности, и о неизживной тяжести этой нежданной разлуки? Но, как и все очень юные, они меньше всего говорили о любви.
— …Пиши, — горячо шепчет она. — Я прошу тебя, ну, я просто наказываю тебе писать мне ежедневно…
— Мы ж так и договорились! — стискивает он ее руки. — Но если когда и замешкаюсь — не серчай… Слышишь, Нюрец?
— Мне что обидно… сама тебе повестку принесла! — глотая слезы, говорит она. — А вдруг тебя там убьют?
— Твоей повесткой, что ли? — снисходительно улыбается он, чувствуя себя намного сильнее. — Не боись! Я ведь непременно выпрошусь в летчики! Настоящие асы вон по несколько боевылетов в день делают — и ничего…
— А я б тебе и сейчас ничего-ничего не пожалела! — даже жмурится она, медленно поводя из стороны в сторону своей русой непокрытой головой.
— Ни-чего, ни-чего? — переспрашивая, притягивает ее к себе Андрейка. И тоже горячо шепчет: — Не тебе, Нюрец, своим собственным ушам не верю…
— Ей-богу, как есть ничего, — скороговоркой божится она. И, упершись ему в грудь руками, торопливо переводит разговор: — Знаешь еще чего до смерти боюсь? Станешь ты этим самым асом и меня тогда забудешь, небось, навсегда…
— Тю, чудачка! — не находя слов, трясет он ее за плечи. И, помедлив, добавляет: — Зачем опять придумала? Зачем придумала?!
И в это время они оба слышат издалека ауканье Любаши — точь-в-точь такое же, когда вместе ходили в лес по ягоды, по грибы.
На миг испуганно отпускают руки друг друга. Стоят замерев и слушают это знакомое — звонкое и протяжное ауканье.
— Какая ваша Любаша хорошая…
— Ты — лучше!!
Опомнившийся первым, Андрейка вдруг притягивает Нюру — гибкую, тоненькую — одним порывистым объятием и, запрокинув ей лицо, без спроса целует в глаза, нос, губы. Оба целуются первый раз в жизни, торопливо, неумело. Голова ее безвольно откидывается; все больше чувствуя ее зубы, и ощущая на своих губах что-то соленое, он лишь на все лады твердит ее имя:
— Нюша! Нюра! Анюта! Анечка!! Ты знаешь: я ведь тоже для тебя…
— Андрейка, Андрейка, Андрейка… — уже задохнувшись в этих первых горестных поцелуях, испуганно и монотонно повторяет она. — Ты слышишь, Андре-ейка…
Но он уже мчится, что есть духу, к самовольно оставленным подводам. И через несколько минут, забыв, что это уже было, его снова исступленно расцеловывают домашние; опять его лицо обильно смачивается слезами матери и Любаши, а на плече снова лежит твердая рука отца. Уже усевшись на телеге рядом с Иняевым Федькой, он словно со стороны слышит какой-то зачужалый голос отца, обращавшегося теперь ко всем:
— Ну, ребятки! Что вам приказано, все позабирали? Ложку, кружку, харчи на три дня?
— Все, все, — раздается в ответ.
Застоявшиеся лошади дружно берут с места. Продрогший Гнедой и без кнута так зло и норовисто вырывается вперед, что телега с грохотом катится по засохшим колеям, тряско прыгает по окаменевшим кочкам грязи. И сразу же вслед, заглушая даже этот неумолчный стук колес, раздается дружный и отчаянный бабий плач — теперь уже несдерживаемый, в голос, с выкриками, с причитаниями…
Подводы осторожно спустились к пойме, к речке. Долго стояли на покрывшемся прозрачными закраинами берегу, поджидали оледенелый паром. После громоздкой переправы дорога пошла круто в гору, ехали шагом. Этим воспользовался сидевший посредине Леон Денисович, обстоятельно рассказывал о чем-то Иняеву. Смешливый Федька громко хохотал. Несколько раз отец заговаривал и с ним. Андрейка отвечал, но, кажется, больше невпопад, потому что дружок опять смеялся, теперь уже над ним, а отец обиженно умолкал. Правда, помолчав, сам пояснял потом Федьке, что сына так сморило потому, что он несколько ночей не спал — работал в поле.
Андрейку и впрямь совсем невозможно укачала, будто на тракторе, эта тряская телега. Порой он слышал стук колес, хрипловатый бас отца, ломкий смех Федьки, даже говор на задней подводе. Но следом в его ушах, заглушая все, опять напевно и убаюкивающе звенели необычные Нюрины слова: «Ни-ичего, ни-ичего: ну как есть ничего для тебя я, Андрейка, не пожалею!»
И только, когда вдруг разом оборвали телеги свои разболтанные песни у самого райвоенкомата — он очнулся совсем; и очень подивился, что все семнадцать километров пути остались позади.
7
Противотанковый ров тянулся по пологому склону холма от небольшой деревушки Гусыновки до самого леса. Местами он был уже по пояс работающим в нем людям. Где грунт оказался каменистым — лишь едва намечен. А со стороны леса косогор спускался гораздо круче, там вместо рва был пока отрыт только невысокий эскарп.
Множество людей вгрызались в неподатливую мерзлую землю лопатами, ломами, скарпелями[2], кирками… Здесь были и саперы, и нестроевые воинские части, и заводские рабочие, и студенты.
Ольшанцам тоже удалось продержаться этот трудный день рядом. И даже на первый ночлег в летний барак пустующего кирпичного завода они ухитрились попасть вместе. Переволновавшиеся, промерзшие, намахавшиеся за день тяжелым кайлом, они развязали свои «сидоры», пожевали домашних харчей, выпили по кружке кипятку и улеглись на холодные, прикрытые соломой нары.
Устали, а заснуть не могли.
То в одном, то в другом месте шуршала под ворочающимися ребятами солома. Ближайший сосед Бурлакова и тут — Иняев Федька. Он громко вздыхал и снова переворачивался на другой бок, близко хрустя соломой. Андрейка дотянулся, ткнул дружка пальцем в спину:
2
Скарпель — прочное, стальное зубило, применяемое каменотесами.