Ничего от этих прудов да жасминов не осталось; на берегу какой-то болотины жались чахлые заломанные кустики сирени; по границе бывшего сада или парка кое-где стояли черноствольные раскоряченные липы, да на одном углу в виде глаголя подымалась чудом уцелевшая лиственничная аллея. Вот и все, что осталось от «подражания Версалю».
Дом сохранился наполовину, только левое крыло – обшитый тесом фасад, широкие резные наличники, кое-где проступающая темно-бордовая окраска, – а правая половина дома с центральным двухсветным залом, с колоннами, с портиком и крыльцом частично сгорела, а частично растаскана. Обнаженный сруб сложен из кондовых сосен, каждая толщиной в обхват. Вот уж сколько времени прослужили, да еще почти полвека торчат они непокрытыми, под солнцем, ветром, дождем – и все еще целехоньки, ни гнили, ни трухи; стукнешь топором – звенят. Вот что значит русский кондовый лес.
Мы заглянули в обшарпанные комнаты левого крыла: там все забито было старыми партами, школьными досками, поломанными скамьями и стульями. Ноги не протащишь. Эти комнаты служили складом всякой рухляди для неподалеку стоявшей школы.
Мне хотелось проехать до куршинского церковного бугра по старой отсыпной дороге.
Федин только усмехнулся:
– Ее давно разбили грузовиками: ездят и свои и леспромхозовские. А поправить дорогу некому. Так что в объезд надо.
Федин из тех знатоков, которые все объясняют не с апломбом и снисхождением, а с тихой извинительной улыбкой – будто им неловко оттого, что собеседник такой недогадливый.
В объезд катили чуть ли не до самых Култуков по весеннему песчаному полю, сплошь исхлестанному автомобильными шинами. А в лесу была непролазная грязь, и мы долго петляли вокруг сосен и берез, выбирая сухие неизбитые места.
Описывая жителей окрестных сел, Куприн подчеркивал, что говорят они непонятным певучим языком, цокая и гокая, что это, мол, потомки поселившихся здесь давным-давно литовцев. И речка по-местному называется Куршей, и на кладбище в часовне он видел темное католическое распятие.
Часовни на кладбище не было. На месте ее стояла наспех сляпанная какая-то лубяная избушка с криво навешенной дверью и с деревянным крестом на крыше. Возле этой избушки толпился народ с зажженными свечами. Был послепасхальный день родительского поминовения. Мы подошли и заглянули внутрь избушки; там служили панихиду – на полочках перед дешевыми бумажными иконами горели свечи, и на столе перед священником горели свечи, лежал раскрытый псалтырь, по которому священник читал, помахивая кадилом. Под столом же, в ногах его, я заметил раскрытый портфель, из которого торчал большой медный крест, полуобернутый в темный плат. Видно было, что и псалтырь и кадило извлечены были все из того же черного портфеля. Да и ряса, наверное, оттуда же. Была она мятая и короткая – едва до колен доставала. Заметно было по всему, что бедный служитель культа проделал сюда немалый путь.
– Откуда священник? – спросил я Федина, когда мы отошли от этой жалкой часовни.
– Это не священник. Это брат бывшего священника. Приезжает служить по праздникам. Ездят за ним… далеко ездят, – Федин по деликатности не сказал, куда за ним ездят, а мне неловко было расспрашивать.
Мы вышли на берег Курши. Речка быстрая, с темными омутами. На берегу возле одного омута стоял крестик.
– Что это? – спросил я.
– Дочка попа утонула здесь. Маленькая девочка.
– Давно?
– Еще до войны. Вон там жили попы, на горе, перед церковью.
От попова поселения остался небольшой трехоконный домик. А фундамент божьего храма, и железная ограда, и кладбище с чугунными крестами – все позарастало березовым лесом. Мы ходили по этой молодой и трепетной роще с темными фиолетовыми ветвями и набухшими почками, осматривали оплетенные рыжей прошлогодней травой чугунные и каменные плиты, читали надписи. «Воспоминаю Вам, братие мои и друзи мои, не забывайте мя, егда молитесь ко господу…»
И еще мне вспомнилось наивное и светлое удэгейское поверье из старой сказочки: ушел храбрый охотник Нядыга за семь перевалов счастье добывать, а мать с отцом от горя и тоски взяли да и превратились в деревья. С тех пор на месте старой юрты всегда вырастают клен и береза. Нельзя их трогать.
Нынешним летом потянуло меня опять в ту дорогу, как тянет журавля на старые гнездовья. Может быть, мне хотелось увидеть своими глазами, как все теперь изменилось к лучшему? А может быть, хотелось забраться глубже, дальше в ту страну, куда ведет нескончаемая нить воспоминаний, назад к юности, к детству, к изначальным истокам? Кто его знает, что толкало меня в эту дорогу. Но толкало, это уж точно. И я поехал на автомобиле. Авось достроили ту дорогу и до Малахова, и до родного села моего, подумал я.
Ехал через Рязань, через Оку. По старой памяти спустился до пристани, где раньше стоял понтонный мост. Ни моста, ни дороги. Вернулся назад через торговый городок, свернул налево до Ряжской улицы. И тут увидел впервые высокую дорожную насыпь, протянувшуюся через луга до самой Оки.
Ехал по асфальту и не узнавал окрестных мест; все распахано, разбито, разлиновано грядками да квадратами черных полей. Капуста, морковь, свекла, кукуруза… Когда-то здесь было живое озеро многоцветных трав. Дьяково, Новоселки, Льгово и дальше на Кораблино ни лесов, ни полей – луга, луга, степное дикое раздолье. Заблудиться можно было в траве. Какие стада нагуливались здесь до глубокой осени! Сколько стогов уходило в зиму! До самого половодья подвозили их тракторами на волокушах и санях.
Помню, на речном кривуне между Дубровичами и Шумошью стояла избушка бакенщика на высоких сваях. В осеннюю пору мы, рыболовы, забегали в нее греться. Зимним февральским утром избушка загорелась. Я был в лугах, гонял зайчишек под самым Дьяковом. Неторопливо выходили на дорогу дьяковские жители, смотрели на горевшую в трех километрах избушку, переговаривались:
– И отчего она загорелась? Время зимнее, холодное. Кого туда нелегкая занесла?
– Поди, сам Мирон и поджег.
– А что ему за выгода?
– Говорят, его отстранили от должности.
– Ну?
– Жалко передавать добро в чужие руки. Вот тебе и «ну».
– Не, бабы, это самовозгорание. Говорят, он с погорей дрова в лодке возил. Колбешки то есть. Вот они и возгорелись.
– Все может быть. С погорей дрова не трогай. Колбешки оживают.
Стояли, рассуждали. Никто и не думал бежать, тушить пожар.
Когда я подъехал на лыжах к избушке бакенщика, там уж были две красные пожарные машины. Пожарники тоже, как дьяковцы, стояли кучками, смотрели на пожар и рассуждали:
– И чего она загорелась?
– Может, кто ночевал и поджег.
– Да нет, следов не было на снегу. Мы подъехали – все честь честью: на дверях замок, окна целы, вокруг чистый снег – ни одного следа. А крыша полыхает.
– Отчего же вы не тушите? – спросил я сердито.
– Ты кто такой? – спросили меня в свою очередь.
– А вам не все равно? Вы зачем сюда приехали? Пожар тушить или погреться?
– А ты зачем? Ну-ка, проверьте у него документы. Ходят здесь всякие, да еще с ружьем. А потом пожары случаются.
Пожарники обступили меня со всех сторон, я вынул свой билет, подал старшине милиции, оказавшемуся среди пожарников, и сказал:
– Вот напишу в газету, как вы тушите пожары, тогда попрыгаете.
– Вы, товарищ корреспондент, сперва разберитесь, в чем дело, – примирительно сказал старшина. – Производственная неувязка вышла. Поехали к реке, понимаешь, а тут ни одной проруби нет. Все сцементовано. И пешни нет. Ломами такой лед не возьмешь. Пробовали.
– Так езжайте за пешней.
– У нас нет такого инвентаря, не числится. Да все равно уж поздно.
Теперь возле этого кривуна стоит огромный мост через Оку. Давно мечтали рязанцы о такой бесперебойной переправе. Бывало, тронется лед, разольется река в половодье – и прощай левый берег на целый месяц, а то и на полтора. Ездили туда на лодках, а так – в объезд, через Коломну, Егорьевск, Спас-Клепики. На двести с лишним километров дугу делать. Надо ли говорить, какие неудобства и трудности испытывали при этом люди. Еще в четырнадцатом году рязанские купцы сложились, чтобы сообща строить мост через Оку, да война помешала. Было и потом много проектов, замах был, да сил не хватило. И вот он наконец построен. Мост горбатый, длинный, с широкой двухпуткой колеей, с высоким бетонным бордюром, с чугунными перилами.