Мы с Фединым поехали в соседнее село Норино к Ивану Ивановичу Пушкину, потомку знаменитых ювелиров по дереву.
Помню, как-то зимой мы все с тем же Николаем Фединым шастали по норинским избам, как попы, в поисках Пушкина. Куда ни заглянем – все тот же ответ: был, но ушел.
– Что ж он дома-то не сидит? – спросил я Федина.
– Холостой. Скучно одному, вот и ходит-бродит по селу. Жениться не хочет. Ныне бабы, говорит, суете служат. Зачем, спрашивает, они теперь замуж выходят? А чтобы соки твои пить да бездельничать. Нет, говорит, меня они не проведут, не заманят.
Мы нашли его валяющимся на печи. Хозяин с хозяйкой сидели за столом, вели негромкий разговор. Топилась трубка; красноватые отсвету пламени плясали на дощатой перегородке; красный абажур гасил электрический свет, ото всего веяло покоем и уютом. Хорошо было в доме. Мы вошли, у порога обмели валенки. Запахло свежестью и полынью. Узнав, что пришли мы по его делу, Иван Иванович потянулся за валенками.
– Куда вы на ночь-то глядя? – стали уговаривать нас хозяева. – Садитесь к столу да беседуйте. У него теперь в доме только волков морозить.
– А у меня «буржуйка» в мастерской, – сказал Пушкин. – Мы ее в момент расшуруем.
Иван Иванович надел валенки и живо спрыгнул с печки. Он был высок, строен, с лицом крупным, белым и оттого казавшимся утомленным или даже нездоровым.
В тот далекий зимний вечер мы славно поговорили за водочкой да за горячей картошкой. Мы пекли ее на раскаленной «буржуйке», поджаривая бока до черной коросты. Пушкин показывал нам с Фединым дедовский наградной лист – диплом I степени – за ту знаменитую самопрялку. И оказалось, что премию он получил не в Париже, а на Всероссийской кустарной выставке в 1913 году. Как хорошо звучит – Всероссийская кустарная выставка! И диплом выглядел внушительно – на гербовой бумаге, написанный каллиграфическим почерком с затейливыми росписями и большой гербовой печатью. А рядом с этим наградным листом висела фотография дипломной работы Ивана Пушкина – ваза с цветами: никому и в голову не придет, что эта ваза и цветы вырезаны из дерева.
– Где теперь эта ваза? – спросил я.
– В Москве, в одном музее, – нехотя ответил Иван Иванович.
Вся мастерская завалена была болванками высыхающего дерева – свилистыми осиновыми чурбаками.
– А зачем осина? Для топки, что ли?
Пушкин снял с полочки и подал мне деревянный бокал с выточенным кольцом на ножке; кольцо это свободно передвигалось от донца бокала до тульи, но не спадало. Оно было мастерски выточено вместе с бокалом из одного и того же куска дерева.
– Какое дерево? – спросил Пушкин.
Я вертел бокал в руках, долго разглядывал его матовую полированную поверхность, излучавшую серебристый, перламутровый блеск, и не мог определить – что за дерево? Волокна почти не просматривались.
– А вы поглядите на свет, – Пушкин взял у меня бокал и поднес к лампочке.
И чудо! Весь бокал просвечивался алым пламенем, словно был отлит из густого розового стекла.
– Какое же это дерево? – спросил опять Пушкин.
Федин молчал и лукаво поглядывал на мастера.
– Не знаю, – сказал я.
– Осина! Это одна из самых красивых пород. В старину резали из осины и посуду, и брошки, и бусы, и церкви крыли осиной. Красивее крыши не было и нет.
Над верстаками, на полочках вдоль стен, как в музее, покоился старинный дедовский инструмент; и каких только видов и названий тут не было! И рубанки с фуганками всяких форм и размеров, и сверла, и фигурные наструги, и стамески, долотца и прямые лопаточками и загнутые ложечками, желобком… И ножовки, и пилы лучковые, пилы-пропиловочки, и лобзики величиной с серьгу. Дорогой инструмент, столетний, всевозможные клейма на нем, а больше все спаренное кольцо – знаменитая австрийская отметина. А посреди этого редкого великолепия, рядом с «буржуйкой», прилепился деревянный топчан, покрытый матрацем да ватным одеялом. Здесь жил и спал сам мастер. В изголовье на скамье стояли чайник, ведро и кастрюля с ковшом да кружка. Огромный пятистенный дом с резными божницами, шкафами, кроватями стоял пустым и заброшенным. Сам хозяин нисколько о том не печалился; лазил по шкафам и полкам, доставал нам всякие резные вещицы: то вазы, то шкатулки, то гербы, то образцы наличников. Все было вырезано, выточено изящно, любовно, не из корысти – вроде бы все это и ни к чему, а сработано так, ради забавы, от нечего делать.
Я узнал, что Пушкин окончил московское Строгановское художественное училище, и подивился тому, что он торчит здесь, в глухом углу.
– Оформители везде нужны. Поехали в Москву! Мы вас обязательно устроим.
Договорились» с Пушкиным встретиться в редакции «Известий» (я в то время работал там) и расстались.
– Ничего у вас не получится из этой затеи, – сказал мне Федин на обратном пути.
– Почему?
– Устраивался он и в Рязани и в Клепиках. Но работал до первой сдачи своих изделий. У нас ведь как заведено? Что ты смастерил или нарисовал – подай на суд божий. То есть принеси начальству, выслушай замечания и переделай. А Пушкин этого не выносит. Придет, покажет. Стоять – стоит, слушает, что ему переделать надо и как. Молчит. Только губы дрожат. Он и так бледный. А тут аж посинеет, ни кровинки на лице. Постоит таким макаром, послушает и уходит совсем, навсегда. Так что не придет он к вам в «Известия».
Но я верил, что придет: я видел, как он ловит оценочный взгляд и слово, как охотно показывает свои изделия, хлопочет, суетится. Значит, есть в нем тяга к работе на миру и скрытая любовь, жажда к тому шумному успеху, который так окрыляет, подстегивает силы и вдохновение истинного мастера.
И он приехал, позвонил в редакцию. Я оказался на месте.
– Вы откуда звоните?
– Снизу, из приемной.
– Погодите меня. Я сейчас спущусь.
Но когда я спустился вниз, его и след простыл. Спрашиваю вахтера: тут, говорю, был такой высокий, в черной шапке. Не видели? Видел, говорит. Звонил. Потом трубку повесил и ушел…
…На этот раз мы с Фединым застали его дома, в мастерской то есть. Он сразу начал показывать нам школьную образцово-показательную доску; в ней был фокус – доска зашторивалась подвижной, сшитой из узеньких пластиночек шторой. Но куда уходила эта штора, где она наматывалась на валик – увидеть, разгадать этот секрет мы так и не смогли. А Иван Иванович радовался, потешался, как ребенок, видя нашу растерянность и недогадливость.
– Что ж вы сбежали от меня в «Известиях»? – спросил я его. – Или обиделись на что?
– Ни на что я не обиделся. А просто так. Посмотрел направо, посмотрел налево – все лестницы в коврах. Народ по ним ходит важный да с портфелями, с папками. Разве на таких угодишь? Ну и страшно стало.
Только посмеивается.
– Так и не служите нигде?
– Так и не служу.
– А на что живете?
– Дранки[1] делаю, – сказал он и опять засмеялся. – Старые просорушки развалились, а новых уже лет сорок как не строили. Но просо еще сеют. Ну и всякому хочется поесть каши да блинов пшенных. Вот я и приспособился.
Он пнул ногой под верстаком какую-то неуклюжую деревянную форму, похожую на огромную ушную раковину, и сказал:
– Вот с этими штуками езжу на чугунный завод в Сынтул, отливаю там нужные детали и устанавливаю в колхозах дранки. По двести пятьдесят рублей за машину. Так и свожу концы с концами.
Из Норина мы поехали в Ветчаны осмотреть остатки того самого дома, в котором останавливался когда-то Куприн. «В нашем распоряжении двадцать три комнаты, но из них отапливается только одна, да и то так плохо, что в ней к утру замерзает вода и створки дверей покрываются инеем». Дом был построен пленными французами, «ими же был разбит громадный липовый парк в подражание Версалю».
– А еще пленные проложили дорогу, отсыпали насыпь от барского дома до самой Курши, до церковного красного бугра, – это уж Федин пояснял. – В парке было три пруда, фонтан, сирень, жасмин и всякие аллеи.
1
Местное название просорушки.