- Слышь,- сказал Панька.- Промерз ночью-то?
- Не знаю, не чувствовал.
- А как зовут тебя? Вчера не спросил - не до того было, и мучился всю ночь. Ей-богу, не вру. Думаю, умрет - за кого свечку ставить?
Летчик с трудом приподнялся на локтях, круглыми от изумления глазами уставился на Паньку.
- Ты что, в бога веруешь? Я не ослышался? Паша, дружок, ты до войны хоть раз в пионерском лагере был?
- Был раз. Почти неделю жил, а потом убег. Скучная там жизнь, никчемушная, не по мне. Ходи строем, вставай по дудке и спать ложись по дудке. Купаться на реку пойдешь - так вожатая за штаны держит: не утони, Пашенька. Сбег я оттуда к отцу на сенокос. Вот где привольно-то… У меня и коса есть своя, батька по росту сделал. С утра по росе намахаешься, а в полдень где-нибудь на стожке лежишь себе, отдыхаешь. На земле у нас нельзя - змей много! Тетка Авдотья как-то прилегла на лужку, на траве прямо, да заснула ненароком, а рот-то раскрыла. Змея ей через рот вовнутрь и заползи. Стала Авдотья потом пухнуть, толстеть. Думали все в деревне, забрюхатела она, спрашивали бабы, когда, мол, родить-то? - и смеялись над ней: старая уже. А это змеюка там оказалась. И ненасытная попалась - никак Авдотья прокормить ее не могла. Молоко целыми горшками пила, бывало. Хотела Авдотья огуречным рассолом ^у змею выгнать, а ничего не получилось. Что ей, змее-то, плохо в животе-брюхе? Тепло и сытно. А потом умерла тетка Авдотья и ее разрезали…
Летчик усмехнулся:
- Сказки рассказываешь, Паша. Забавные, горазд заливать… А я в лагере планеры строить научился, модели. На соревнованиях первое место брал. Да-а. И никаких змей никогда не видел, только в зоопарке… Смешные сказки.
- Не сказки, а истинная правда,- обиделся Панька.- И ты мне верь. А что про бога, так я знаю, что его нет. Опиум это для народа, обман один. Я грамотный, шесть классов кончил, для седьмого учебники у мамки в сундуке лежат. А порядок такой есть - свечки ставить… Так как звать-то тебя?
- Звать меня просто: Егор Иванович Иванов. А по воинскому званию - младший лейтенант я, летчик-истребитель.
- Скажи-ка,- удивился Панька, явственно услышав в голосе летчика горделивые нотки, и уважительно сказал:
- Ты, Егор Иванович, небось, самолетов немецких много насшибал. Штук десять, да?
Летчик промолчал.
- Ну, не десять - пять? - с отчаянием и надеждой в голосе и боясь ошибиться, переспросил Панька.
Егор Иванович развел руки - видно, локти плохо держали его,- глухо, в сено сказал:
- Никого я не сшиб, Паша, не повезло мне. На первом вылете срезали, гады…
Паньку честное признание летчика повергло в уныние. Он долго не мог проронить и слова, а когда чуть успокоился - запахнул плотнее от внезапной зябкости полы шубенки, сказал с досадой:
- Эх ты, неумеха: ни одного самолета! Вот Чкалов…
- Что Чкалов?! Был…- отозвался летчик тусклым голосом.- Не слабее есть ребята. Вон Витька Талалихин! Дружок, можно сказать. На таран пошел. Да когда? - ночью. «Юнкерса» в щепки развалил. Героя получил. И я не хуже. Не хуже - понял? Только не повезло мне.
Панька отчетливо услышал в интонациях Егора Ивановича злые слезы. И, жалея его внезапной жалостью, примирительно махнул рукой.
- Ладно, не тужи, Егор Иванович. Слышь-ка… Вот поставлю тебя на ноги - ты еще насшибаешь фашистюг.
От непомерного сострадания к летчику зародилась в Паньке уверенность и надежда, что непременно сумеет он подлечить младшего лейтенанта Егора Иванова, отчаянного истребителя, которому просто-напросто не повезло. Не всем же сразу везет…
- Насшибаешь, говорю. Верно ведь?
- Насшибаю, верно,- как-то по-детски согласился летчик.
- Ну вот. А ты мне самое главное скажи: когда немцы Москву-то взяли и как теперь отбирать ее обратно?
- Москву? Взяли? - пораженно спросил летчик и снова приподнялся на локтях.- Ты что, спятил, парень? Я с подмосковного аэродрома вчера подымался. Москву им никогда не взять. Трудно ей, а выстоит. Выстоим…
Панька смутился и восхитился одновременно:
- Ух ты, здорово! Гляди-ка… А мне откуда ж знать. Болтают всякое.
Он едва не обмолвился о Соленом, но сообразил, что не стоит расстраивать летчика рассказом о полицае.
- Мы ж тут все равно как на том свете. Ни радио, ни газет - все запретили гады…
- Павел, ты с кем живешь-то? Отец где, на фронте?
Егор Иванович пристально смотрел на Паньку, Вопрос мальчишке не понравился.
- Ладно, Егор Иванович, потом об этом расскажу. У меня ноги застыли, а тебе отдохнуть надобно. Ты поспи чуток, а я пойду. Наведаюсь еще.
5.
Ближе к сумеркам снова взыграла, завьюжила непогодь. Ветер со звериной силой стучал в окна и сквозь переплеты, заклеенные по осени газетой, сквозь двойные рамы умудрялся насыпать на подоконники сахарные дорожки. Углы в кухоньке замохнатели от инея, а когда Панька растопил печь, чтобы подогреть избу на ночь, подтаяли, заплакали углы темными старческими слезами.
Панькина изба в своем порядке крайняя была, окнами в чистое поле и недальний лес смотрелась, но сколько ни вглядывался Панька сквозь промерзшее стекло, сколько ни ставил на нем пятачков жарким своим дыханием - ничего не увидел в белой круговерти снеговых столбов. Тревога за отца не покидала Панькину душу.
Поздним часом, однако, когда отчаявшийся и беспомощный в своем одиночестве Панька собирался спать, отец и Соленый вернулись. Приехали, как и надо было думать, ни с чем. Впрочем, не так уж и с пустыми руками - в задке саней лежали два засыпанных под завязку мешка с пшеницей. Один мешок Парамон Моисеич с Панькиной помощью втащил в избу, другой Соленый повез на свою квартиру. На Панькин вопрос, где это они пшеницей разжились, Соленый ответил хмуро и непонятно:
- Экспроприировали частную собственность. По закону военного времени.
В избу заходить не стал, вылезать из саней не захотел - вытянул Бродягу кнутом по широкому крупу и укатил восвояси.
Ужинать Парамон Моисеич сел в кухне. Панька лежал на скамье, смотрел, как вяло торкается в миске с постными щами деревянная отцова ложка, и думал невеселую думу. Наконец он решился, спросил:
- Не сыскали, значит, летчика?
Отец взглянул на него затененными синевой усталости глазами, покачал головой. Выхлебав щи, миску вытер хлебным мякишем, прожевал его. Укорил:
- Что-то хлеб у нас быстро тает. С утра и не приступались к ковриге, а щас, гли-ко, одна горбушка осталась. Жрешь много.
- Сколько надо - столько и жру,- резонно обиделся Панька.
- Да я ничего, так я,- стушевался отец.- Из-за матери больше, значица, ей питание нужно. Пшеничка-то вон… Ты бы намолол, а то завтра замесить не из чего.
Панька страсть как не любил молоть, но, понимая, что упрек отца, в общем-то, справедлив, и зная, что теперь один из едоков жив будет только его иждивением, согласился, и даже с видимой охотой:
- Ладно, прокручу. За ночь управлюсь, а днем отосплюсь.
- Намаялся я,- пожаловался Парамон Моисеич.- Продрог, поясницу разламывает.
Но прежде чем улечься на покой, он привычно подвинул табуретку к печке, забрался на нее и долго шептался с матерью: допытывался про ее здоровье, спрашивал с надеждой, не полегчало ли, и пришел к окончательному решению сгонять завтра в волость за фельдшером.
Анисья неожиданно согласилась с ним:
- Вези фершала. Моченьки моей терпеть больше нетути. Днем креплюсь, терплю, а к ночи на куски всю раздирает… Вези фершала, Парамон Моисеич.
Панька, зевая, скучал на скамье, отчужденно прислушивался к беспокойному перешептыванию отца с матерью и лениво думал о том, что, когда вырастет в мужика, никакая сила не заставит его жениться. Лучше самому по себе, одному на свете жить, чтобы и ты никому не в тягость, и тебе никто…
А когда услышал про фельдшера - встрепенулся: как бы заполучить его, чтобы летчика посмотрел и чтоб никто не узнал об этом. Или лекарств каких выпросить для разбитого человека.