И теперь настроение совсем уж испорчено, понимает Ильин, серебряная нашлепка на небе и взвинтившаяся Серафима Даниловна, в глазах которой он с господином Сазоновым вроде бы одно целое, — все в этом дерьмовейшем из миров стремится испакостить ему жизнь.

И кабинет кажется ему клеткой, а высочайшее недреманное око — чем-то занудливым и слишком вездесущим.

Но это длится мгновение, самое короткое мгновение слабости, и оно испаряется бесследно, ибо Ильина ждут иные папочки и спрятанные там судьбы, которые все еще в его руках, и потому не стоит обращать внимание на всякие мелочи, вроде серебристого пятна за окном и сазоновской физиономии, так некстати всплывшей в памяти…

16

Серое утро. Дождь. Моя крыша, как маленькая клавиатура, бубнит в три звука.

Сразу над крышей начинается небо, и выше антенны ничего не разглядеть. И не известно — улетела обиженная тарелка или все еще мокнет над пустым поселком. Жаль, если они обиделись, должны понимать, что к настоящему контакту я просто не готов, может и вся наша цивилизация не готова отразиться в трезво-жестоком инопланетном зеркале. И летающая пепельница обычный нервный срыв.

Ах как ловок я оправдываться, какой я весь невиновный и серьезный.

Что сегодня — воскресенье, понедельник, четверг? Смешались дни, если не годы.

Вот-вот нагрянут Сережа с Верочкой, навезут кучу вкусных вещей, канут в эту осень мои самодельные подгорелые каши, наступит иная, весьма деловая жизнь с истекающими сроками и Сашкиными штроксами.

— Ты не маленький, — скажет Сергей Степанович после первой, — должен понимать… Вылететь из плана просто, попасть туда сложней. И чем ты докажешь, что ближайшего года хватит на переваривание твоего Струйского?

— Выпивай, Сережа, и закусывай, и пусть тебя не волнует этих глупостей, — почти точно процитирую я бабелевскую фразу.

Сережа ухмыльнется и нальет по второй, изготавливаясь к жесткому моральному прессингу. Но Вера тут же подобьет итоги:

— Гена, — проворкует она, — не волнуй Сергея Степановича, благодетеля своего. У него сердце, а у тебя, миленький, безусловный финиш. В понедельник везу рукопись Лидочке, а «Эрику» твою прячу так, что целая бригада Шерлоков Холмсов не найдет. И никаких переделок, ясно? Сереженька растолковал мне по дороге, что это гениальный труд…

И так далее, и тому подобное.

Сергей Степанович тут же подхватит эстафету:

— Хорошая книга, честно, старик, хорошая, а лучшее — оно враг, — скажет он после второй. — Так что сдавай-ка ее, и полный порядок. Тебе ж только одно десятилетие описать, чего копаться?..

Потом Вера водрузит на стол большой кофейник, и пойдет костомывный треп — тому-другому перемоем мы втроем косточки, пока Сергей Степанович исподволь не поинтересуется…

Ах, черт побери мою память. Лежит ведь пухлая рукопись Зайцева и дожидается положительной рецензии. Заяц, конечно, недурственно в ученых делах разобрался, что называется, на уровне… Как дважды два, доказывает, что Икс, достигший всемирного признания и делающий очевидно сверхполезное дело, на каких-то двадцати пяти авторских листах непременно разоблачит бездарного проходимца Игрека, разоблачит, невзирая на должности и звания. Не роман, а исходящий документ Президиума Академии… Мне бы заячью самоочевидность!

Интересно, что сказал бы Струйский, ознакомившись с этим исходящим, что подумал бы о своих потомках? А моя заведомо приличная рецензия — разве не щелкнула бы его?

Уж удивлять Сергея Степановича, так удивлять. Поступить однажды по воле своей — Зайцу написать все, что о нем думаю, а свою рукопись начать заново.

Н-да, написать, начать… Легко говорится. А у Зайца, между прочим, жена третий год хворает и вряд ли из хворобы своей вылезет, и Сергей меня одним недоуменным взглядом на место поставит…

Дождь внушает заброшенность. Как он пережил осень в затхлой своей камере?

Письма — вот что его спасало.

Щелкаю клавишей, и дух Струйского приходит ко мне в голосе Володи:

Кричи, кричи
не докричишься,
зови, зови
устанешь звать…
Пуста старинная кровать,
и объяснения излишни.
Сжимает голову круг боли.
Я пью таблетки пустоты
и знаю
не вернешься ты
в стен этих выцветшую голость.
Ты, отступая, защищалась,
дралась отчаянно и зло,
но, видно, так уж повезло
я опозорен всеплощадно.
Мне остается только ждать
свободы,
истины,
любимой,
а ныне всеми я покинут,
огнем кольцеобразным сжат,
как бальмонтовский скорпион,
не там и не тогда рожденный,
не тем талантом награжденный,
не той душой, не тем пером.
Что ж, может быть,
и я дождусь
минуты нашей беспечальной.
Она наступит — я ручаюсь,
она твою растопит грусть,
она вернет тебя, быть может…
Пусть нежность лучших наших дней
пожаром памяти моей
обугленное сердце гложет.
Мне верить хочется — дождусь
минуты нашей беспечальной.
Она наступит — я ручаюсь.
Вот буду ль жив — не поручусь.

Где-то здесь рубеж излома, странная — странная ли? — мечта поселяется в его камере — мерещится свежее пронзительное утро в абрикосовом саду детства, и еще — парижские набережные, на которые никогда не ступала нога Бориса Иннокентьевича. Незадолго до этапа рождается такое:

Лета блеск…
А на сердце вьюга.
Претворяются сказки в быль
затолкали в собачий угол
и хотят, чтоб от счастья выл.
Нешто чертовым когтем мечен,
загнан в мертвый покой нуля?
Так бывает
ничто не вечно,
даже тяга к родным полям.
Вдруг охватывает не к месту,
озлобленья зигзаг чертя,
ностальгия по бегству в детство
или просто ко всем чертям.
Даже страшно себе признаться
всплеск свободы в злой толще стен
мне мерцать в костре эмиграции.
Я — танцующая светотень.

Образ, не поддающийся расшифровке, но частый — в вариантах, раскиданных по груде рукописного архива. Атмосферный фантом, пляшущий блик — что это? Что мерцало перед ним в долгие зарешеченные дни, вечера и ночи?

«Симочка, милая, плюнь ты на эти петербургские хлопоты, береги себя, пишет он. — Их короны не стоят твоих слез. Г-н И. намекал мне недавно на всякие гадости, видать ты его здорово перешибла своей недоступностью. Смешно. При случае непременно надаю ему пощечин. Он из себя выходит от того, что мы с тобой не ломаемся и достоинство свое не размениваем. Значит, мы правы. И прорвемся».

И наступает темный, почти не документированный сибирский период.

Господи, до чего ж сильны были люди, вставшие тогда над бомбами и дымящимися револьверными стволами, над конкретными мундирно-фрачными господами. Узревшие суть не в личностях на портрете и под портретом, а в их единстве, совокупно отраженном в расширенных зрачках Серафимы Даниловны.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: