«Рано или поздно тюрьмы обрушиваются на их творцов» — напишет он.
И снова вьюга, мечутся образы, тают и ассоциируются самыми невероятными цепочками вблизи поворота, где подходит к концу отведенное мне планом десятилетие.
Помилование в окопы — в не слишком глубокую могилу, пытается зубоскалить Струйский.
Где-то впереди четверть века, но кому дано знать?
Но я-то знаю и смело убегаю за ним в иные десятилетия, мы играем в прятки, и я неизменно выхожу победителем, и все-таки жмуриться приходится мне, а он прячется повсюду — не вообразить где — но я, как методичный сыщик, всюду, всюду, всюду вылавливаю мгновения ясновидения, даже тогда, когда лучше всего не видеть.
Я чудом вырвался из этого путешествия. Теперь уже сам, вместе со своими кентаврами, присутствовал везде и постиг их усталость, проникся их желанием спокойно поблуждать где-то на полпути от последних его минут. Полпути — это выходит в собственном детстве, прекрасное желание, слишком прекрасное, чтобы так запросто исполниться.
До чего же вкусные и пышные оладьи готовит сегодня мама — смотри, как подрумянились, а ты бледненький что-то, кушай-кушай, сметанки подлей.
Я там и не там, одной половиной в славном осеннем Дне Пышных Оладий, другой — здесь, в этой осени, или в совсем далекой и северной. Потому что на непосредственно впитанную детскими глазами картину большого старого стола с точеными и треснувшими от древности ножками, на котором возвышается на редкость красивая отцовская пепельница с орлом и целая миска неописуемой вкуснятины, над которым царит раскрасневшееся мамино лицо, а где-то сзади облупившаяся побелка, большой книжный шкаф, скрывающий невероятные приключения, и еще портрет, должно быть, очень доброго усатого человека в простой деревянной рамке, и серая Мурка, облизывающая свое блюдечко, на всю эту впитанную картину проецируется нечто иное, не умещающееся в том времени.
И я вынужден на полшага отступить, чуток выдвинуться из милой картины детства.
— Видишь ли, мама, — говорю я с убийственной рассудительностью, и мама теряется, услыхав иного сына. — Видишь ли, мама, не все так просто, не все у меня получилось, я как бы человек-проект, у меня по-прежнему главное в будущем, только будущее сильней и сильней сокращается. И не каждый барьер удается взять.
— Что с тобой? — спрашивает мама, нависая надо мной непробиваемой защитой, и глаза ее округляются от страха. — Ты не заболел ли, Генонька? И лобик горячий, ей-богу, горячий…
— Нет, мама, — говорю я, — не заболел. То есть мне кажется, что я вполне здоров, только мало, очень мало получается…
— Да что ты, голубчик, — машет она руками, — у тебя жизнь еще впереди, все получится, и учительница тобой довольна.
Ты права, мама, лишь в мелочи ошиблась — жизни впереди нет, даже не знаю, хватит ли меня на финишный рывок. А в остальном права — не даю я своим учителям повода для недовольства, никому и не для чего повода не даю. И не стоит тревожить тебя моей неидеальностью и незаконченностью. У тебя будет болеть сердце, а я хорошо знаю — теперь знаю! — что такое боль за ребрами, что такое слабость, оставляющая получеловека на съедение неизменно неоконченным делам.
Скоро придет отец — обязательно надо его дождаться, а пока поговорим о чем-нибудь интересном.
— Мама, — улыбаюсь я как можно восторженней, — знаешь, мама, я сделал открытие, только мне не очень-то хочется, чтобы оно оказалось правильным.
— Какое открытие, сынок? — рассеянно спрашивает мама, ворочая последние скворчащие оладушки на раскаленной сковородке.
— Ко мне приходил голубой гном с летающего блюдца, и я понял, что он путешествует во времени, это замечательно, правда, мама?
— Правда, Генонька, правда, — отвечает она и одобряюще кивает мне.
— Но не это главное, мама, главное — он совсем не похож на нас, он говорил про культуроидные структуры, понимаешь? Так вот, мне показалось, что он тоже какая-то такая структура, он словно лишен нашей оболочки, хоть и говорит по-нашему, то есть нет, не говорит, а думает, и ты сразу схватываешь. Неужели это все, что от нас останется в будущем — дымчатые тени, размазанные по времени, одержавшие победу не только над миром вещей, но и над миром идей…
— Ты красиво говоришь, сынок, но я ничегошеньки не понимаю, обезоруживающе улыбается она. — Ты фантазер у меня, да?
— Мама, — почти кричу я, роняя вилку, — это правда, это не фантазии. Будущее наследует наши дела, а оболочка не играет роли, со временем она отмирает, заменяется чем-то более удобным — разве это не страшно? Вот эта рука, глаза, лоб никому не понадобятся — разве это не страшно?
— Вот эта рука возьмет сейчас чистую вилку и очень даже понадобится, еще шире улыбаясь, говорит мама, но я не слушаю ее.
— И все-все, даже самое стыдное можно будет увидеть, да? — совсем вхожу я в крик. — Ты мне не веришь, но ко мне действительно приходил голубой человечек с летающего блюдца…
— Господи, — тихо говорит мама и усаживается напротив, — ты совсем уже взрослый. И сам придумываешь чудесные сказки, такую я тебе никогда не читала. Обязательно расскажи ее папе, он будет очень рад. Ты ведь знаешь, он так давно не брался за перо…
И глаза у нее набухают, но меня не успокоить.
— Не веришь? — всхлипываю я. — Не веришь мне? И так всегда — чем правдивей я говорю, тем меньше мне верят! Ну и ладно…
И я вскакиваю из-за стола, бегу к двери.
— Не уходи, — просит она, — сейчас папа с работы придет, ты расскажешь ему свою страшную сказку, и папа все тебе растолкует.
— Вы оба не поверите, оба, — шепчу я и выскакиваю из комнаты и из того времени. И успеваю огрызнуться напоследок. — Это ты, ты обманываешь, он не может придти…
Выскакиваю и тут же проклинаю свою вечную поспешность, дурацкий импульс самолюбия, вытолкнувший меня из, может быть, единственного истинно моего мира. Еще полчасика, каких-то полчасика терпения, и я встретил бы отца мамы никогда не лгут, — и он непременно растолковал бы мне природу голубого фантома.
У тебя мамины глаза и мой подбородок, сказал бы он, и нам это очень нравится, мы вовсе не пугаемся того, что ты — иная оболочка, перепутавшая наши качества. И разве это главное? Пусть ты походил бы на самую жалкую и нелепую обезьяну, мы все равно любили бы тебя. Лишь бы ты сумел унаследовать наш дух, вынянченный не слишком простым временем.
Вынянченный — это звучит странно на фоне его навеки обсеверенного лица.
Оболочка — ерунда, улыбнулся бы он, в ином остаются не только дома и деревья, но и наши идеи в словах и образах. Назови их любыми структурами, суть не в этом, главное — они живые существа, свободно скользящие во времени и, возможно, составляющие его ткань. Не какие-то там нерукотворные памятники, а сгустки жизни, не менее реальной, чем мы с тобой…
Отец — это зима, я знаю, что он придет только зимой, просто помню, и потому заспешил, не стал дожидаться.
Но куда — куда, черт возьми, мне теперь-то спешить? Знаем ли мы, куда несемся и чем несостоявшимся платим за свои ускорения?
Я не дождался своей зимы — влетел в другую, и чуть не пресеклось мое путешествие от странной мысли: они ведь могли видеть друг друга, Борис Иннокентьевич и мой отец, все-таки почти современники — делили целую эпоху, как иные делят бутылку или комнату. Пересекались ли? Видимо, могли, но не знаю — ничего не знаю, хотя эта идея надолго теперь застрянет во мне, как зазубренная стрела в теле одного из кентавров.
Может, мне и не суждено попасть в свой осенний уголок, меня отшвырнуло от детства — плата за нетерпение. Отшвырнуло в какой-то взбесившийся вьюгами февраль, наконец, в тот единственный ослепительно тихий февральский день, который добил Бориса Иннокентьевича, как говорится, подвел черту под его многотерпением к почти ссылочным блужданиям.
Стало до боли в глазах бело, и я почувствовал, что земля воспринимается мною с высоты птичьего полета — впечатление огромного листа бумаги, изрезанного четкой скорописью и контурными рисунками.