Скоропись оказалась лесом, а рисунки — вполне реальными и даже ладными бревенчатыми домиками, разбросанными кое-как и нанизанными на неправдоподобно покойные дымы.

Я понимаю так, что гномик поблагодетельствовал — пригласил меня в гости, однако сам он не объявился и никаких мерцающих пультов и кинокадров о счастливом своем далеке демонстрировать не стал. Однако предметами иной материальной культуры в меня тоже никто не целился, и я решил, что этот средний вариант гостеприимства — к лучшему, тем более, что моя воля успешно управлялась с незримым ковром-самолетом — я мог проникнуть в любую из славных избушек, а мог, напротив, взметнуться чудовищно высоко, возможно, вообще улететь с этой холодной половины планеты.

Но я приковался к одному из строений, внутри которого в три шага туда-назад металась замотанная в далеко не свежий шарф фигура, отмахивая рукой какой-то мягкий такт, и взгляд ее отсутствовал здесь, наверное, именно он вовсю использовал чудесные способности моего невидимого аппарата и несся туда, откуда обзор был беспределен или казался таковым.

И вот что еще — Струйский не был одинок, он сливался с иными судьбами, нес к ним свою неповторимость и разделял участь, и тем самым передо мной творилось время — тягучее вместилище того, что происходило, происходит и должно произойти.

Строки связывали его с иными жизнями в далеких отсюда пространствах, где тоже буйствовал метельный февраль, и оставалось не столь уж много — те же метания в три-четыре шага по комнате с осколками русского ампира или по дощатому надежно запечатанному бараку.

И тогда, наконец, я услышал его подлинный голос в «Февральской сентиментали» — впрочем, это был опять-таки Володин голос, теперь я уверен даже внешне Володя совпал бы с Борисом Иннокентьевичем, прошедшим сквозь все, что довелось пройти.

Белокрылье зимы.
Воспаряешь в иное,
в иное,
в иное…
Очищается лик
раззолоченных ложью времен.
Бесприветные мы
судьбы вьюгой бессилия ноют,
но встаем над собой
и над веком,
а он полумертв.
Разве это зима
ледниковый период России…
Сирой нищенкой
муза бредет по рифмованным льдам,
словно старая мать
корку хлеба с трудом испросила
у своих сыновей
только нечего маме подать.
Где-то трубы поют,
но над льдистым мерцанием наста
испаряются звуки
иссиня-серебряных труб.
В закулисном раю
примеряются судьбы как маски
здесь в разгаре игра,
только все ненавидят игру.
В мутноватом стекле
иссякают озябшие души.
Ах, как трубы поют!
Только многим ли нынче до труб?
Есть лишь скользкая клеть,
где дерьмовых иллюзий удушье
нас однажды толкнет
ускользнуть в никуда поутру…
Просто льдистая бредь
расщепляет умы и запястья,
просто льдистая пыль
набивается в строки — святая святых.
Это миг — умереть,
не сгибаясь и в страхе не пятясь,
но намного трудней
среди вьюги взлелеять цветы.
Не на личный венок
несть поэту могильного хлада,
он уходит в иное,
а в этот извьюженный мир,
где средь строчек и снов
восстаем из гробов,
если надо, бесприветные мы,
но живые поющие мы.

Наступил момент, когда мне стало ясно — любой ценой я должен вырваться отсюда, сменить свое парящее состояние на нечто более устойчивое и понятное, разобраться в себе — и вправду тот ли масштаб, хватит ли меня на продолжение этих полетов в будущем.

И я рванулся назад с тайной мыслью, что задержусь — хоть на минутку — в другой, детской своей зиме, и отец расскажет мне что-нибудь о наследовании по духу, и мы будем пить чай снова все вместе, не зная, что находимся почти точно посреди двух эпох, будем пить чай с несладким, но вполне осязаемым настоящим, и мама непременно расскажет о первой моей сказке, родившейся в тот нелепо прервавшийся День Пышных Оладий.

Но ничего такого не происходит. Времена года калейдоскопически меняются, февраль истекает в весну, где кино-ледоход творит уйму надежд, они выпархивают, как голуби из платка фокусника, теряются в летнем засушливом зное, и все опять впадает в осень — все более протяженную и ощутимую.

И я успешно завершаю свое путешествие полудремой в том же старом и до безобразия удобном кресле.

22

Утро потрясающее. Чуть прохладное, пронзительно ясное осеннее утро.

Не было ни изнурительного дождя, ни сказочной тарелки над домом, ни странных моих перемещений. Кто поверит во все? Кому рассказать?

Голубой гном растворился в небе, отдав ему свой цвет, и я мог бы беседовать с небом, если бы поверил в это.

Настало полное одиночество, но оно — лишь малый промежуток, ибо обрамлено ожиданием. Заурчит мотор, и оно испарится на целую зиму, а может, и навсегда.

Думаю, впереди еще целый час, а завтрак уже съеден, и рукопись свернута — сегодня я не прикоснусь к ней, уж только не сегодня! — и делать решительно нечего. Разве вот стоять на крыльце и впитывать небесную пустоту, которая, оказывается, умеет ловко входить в образ мыслящего дыма.

Делать решительно нечего. На даче в общем-то подозрительный порядок, он глубоко поразит Веру.

Разумеется, нет и быть не может летающих тарелок. Кому нужно из кожи лезть вон и устраивать межзвездные перелеты, ради подтверждения очевидного факта, что даже не самый великий ретроград товарищ Лиходедов Г.В. в обозначенные перелеты ни капельки не верит. А то, что они носятся во времени, я сам и выдумал. Если наши потомки могли бы и впрямь заглядывать в прошлое — подлинное, а не театральное… Это слишком оптимистично, чтоб походить на правду.

Я думаю, ничего, кроме обычной творческой концентрации, не происходило — вот единственно верное, а потому всесильное объяснение. И точка.

И пора кончать глупости с рукописью. Сдавать и никаких гвоздей!

Что я там изменю? Насыщу добросовестно сработанную ткань художественным вымыслом, который ничем и никогда не проверить? Ну и лягнут меня хорошенько, разумеется, поделом. А потом по-дружески за третьей сигареткой спросят: а зачем ты, собственно, стал чернить его, ну, не чернить — принижать?.. Ради чего? На идейное неприятие царизма напустил детективно-психологического тумана…

И точка. Скорей бы явился Сергей Степанович в своем красном драндулете, пусть поломится в открытые двери. Пусть!

Вот только крылатая пепельница, памятник материальной культуры пятидесятых годов XX века, исчезла. Улетел горный орел, канул в голубое существо, и оно проглотило его, как будто привыкло закусывать мраморными отходами. А черт его знает, чем оно, в сущности, питается. Может быть, и мраморными памятниками Августова золотого века…

Думаю, Вера не заметит пропажи, особенно узнав о моем историческом решении. Право же, хорошее утро здорово прочищает мозги.

И все-таки надо достойно завершить этот осенний фрагмент — что-то ведь было, даже если ничего не было.

Посижу напоследок в своем кресле, без всяких видений, просто так. Вот!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: