— Может показаться так, господин Ильин, но, право же, никто не вводил меня в курс дела, — пытается увильнуть Струйский, — я, видите ли, нашел его…

— Не убедительно, — перебивает полковник чуть более жестким тоном, — не убедительно-с! Ибо тогда вы непременно поинтересовались бы содержимым, а обнаружив, что чемоданчик не ваш, сразу же приступили бы к розыску владельца, дали бы знать в полицию. Вы ведь честный человек, господин Струйский, и никак вы из этой своей честности не вывернетесь!

Хозяин кабинета с удовольствием прищуривается. Капкан — налаженный механизм из портрета, кресла, письменного стола и полковника Ильина — с легким треском захлопнулся.

Струйский опускает взгляд и устремляется на скользкий путь наименьших потерь, тех, что кажутся ему наименьшими. Теперь он жалкий тюбик с ложью в сильных и умело тренированных пальцах Ильина.

— Хорошо, — выдавливает он из себя, — хорошо, господин Ильин, я действительно знал о листовках в чемодане, я заглядывал туда…

— Ах, оставьте, — едва ли не салонно вздыхает полковник, — оставьте, молодой человек, — не заглядывали, да и вряд ли вас интересует листовочный способ борьбы с самодержавием, у вас, насколько нам понятно, собственные идейки водятся…

Он едва заметно улыбается — доволен бестия.

— У вас, Борис Иннокентьевич, иные взгляды, но дело не в этом. Нелепо, однако, чтобы любящий брат ни с того ни с сего подсунул в дом своей сестрицы таковскую бомбу, подсунул, ни словом о том не обмолвясь. Я думаю, Серафима Даниловна немало сил приложила, дабы его уговорить, да и вас, пожалуй. Вы-то ясно понимали, что дом Струйских в первую голову под подозрение попадет… Не хотите вы со мной откровенничать — вот беда-то, себе самому помочь не желаете.

Ильин облизывает пересохшие губы — ответственный момент в его допросе.

— Вот поймите меня, Борис Иннокентьевич, — продолжает он, втискивая в голос свой максимум сочувствия, — постарайтесь понять. Листовочки-то у вас обнаружены, тем самым братец Иван Данилович здорово под монастырь вас подвел. Но дело опять же по-разному повернуть можно, скажем к слову — вдруг вы по неопытности поскользнулись, с кем не бывает. Но тогда извольте сие утверждение искренностью своей доказать. Кто вам чемоданчик передал — вот в чем загвоздка. Назовите, покайтесь, и все в порядке. К чему вам морока эта?

— Да не знаю я, как чемодан в доме оказался, — начинает нервничать Струйский, — ей-богу не знаю, может, подбросил кто, может, Иван занес, спросите у него…

— Э-э, нет, так дело не пойдет, — назидательно тянет Ильин, — опять вы душевным моим расположением пренебрегаете. Чемоданчик к вам после ареста Ивана Даниловича попал, так? Действие это через сестру его шло — через вашу супругу, однако она лишь сигнал дала, дабы некий неизвестный передал вам означенный груз, сама же она не встречалась с ним — таково именно, уверяю вас, было условие ее братца. Ее, значит, под удар никак не ставить, а только вас. Потому ее положение безусловно твердое — никакого, дескать, сигнала не давала, никакого чемоданчика в глаза не видела. Последнее — вероятнейшая возможность, а первое, простите великодушно, — чистейшая ложь. Но нас, поверьте, Борис Иннокентьевич, ее гимназические игры со всякими тайными знаками нимало не трогают. Нас личность, встречавшаяся с вами, интересует, и все. Согласны ли назвать ее?

11

Я — в меняющемся там. Капкан — портрет, глаза Ильина и прочее — тот же, но Струйский — иной. Он явно подавлен, дурно выбрит, под глазами мешки.

— Что же вы упорствуете, Борис Иннокентьевич? — устало спрашивает полковник. — Право, смешно, впрочем, скорее печально. Печально видеть, как разумный и талантливый молодой человек упорствует в заблуждениях. На что надеетесь?

Струйский затравленно молчит. Не столь уж малой ценой дался ему этот опыт — пусть собеседник выложится, откроет карты, а там решать. Странно подчас постигается писателем цена слова…

— Дело-то закрывать надо — вот беда, — спокойно продолжает полковник Ильин, — и может оно для вас не тем — ох, не тем! — концом повернуться. Вы ведь как рассчитываете — предполагаете легким испугом отделаться? Не выйдет, батенька, ничего такого не предвидится. Мы учреждение серьезное, у нас всякие меры доступны. Вот хотите простенькую картинку изображу?

Струйский поводит глазами, полковник сейчас для него — опасный предмет, источник боли, вроде капканной защелки.

Ильин устраивается поудобней и приступает к живописи.

— Картина первая, милостивый государь. Свидетельствуем мы вас в смысле умственной полноценности, и что же? Всплывает тут разное, вот и папаша ваш как он дни-то свои окончил? Как божий человек, верно? Оттого, может, и наследственность дурная. Да не сверкайте, не сверкайте взглядом-то, испепелите поди, а у меня тоже семья и дела государственные. Свидетельствуем вас и говорим тогда по совести: не виновен господин Струйский в деяниях своих, но дабы впредь социалисты умственным расстройством его не пользовались, излечить его следует. И на много лет, сударь мой, медицинским воздействиям подвергнетесь, опять же статейки в газетах — надо же, канальи эти, социалисты, к темной возне своей кого привлекают — Господом обиженных, потому в здравом уме верить им невозможно. Тем самым и нам на пользу послужите, устои монархии своим примером укрепите. А публика, узнав, чьи стишки иногда печатались, вздохнет, посмеется, да пожалуй, какой журналишко десяток-другой подписчиков утратит. Публика она дура, господин Струйский, сами небось понимаете…

Струйский оторопело слушает все это, а полковник, чувствуется, благодарен подследственному за безусловное внимание.

— И из-за чего, из-за каких идей муки вам принимать? А главное — из-за кого? Небось студентик с завихрениями или тем хуже — слесаришка, начитавшийся популярных брошюрок.

— А вы же поэт, Борис Иннокентьевич, — голос Ильина густеет от убедительности, — ей-богу, поэт. Недавно вот из записочки вашей, неудачно на волю переданной, стихи я своей Марии Карловне показывал, это супруга моя, дама, поверьте, тонкая в литературном вкусе, так в слезу ее вогнал, всплакнула она… Право же, поэзия…

И полковник Ильин голосом Володи Штейна (чем не сочетание!) зачитывает:

Быть может, мы и чудом уцелели,
но Бог спаси, коль голову пригнем.
Не жги себя изнутренним огнем
затлеет хворост поздних сожалений.
Сноп искорок спалит тебя в ночи
солома чувств воздушна и горюча.
Дым сожалений сладостно нас мучит,
но горестно огонь потерь кричит.

— Ей-богу, за душу берет, — едва ли не восторженно комментирует полковник. — И представьте, все это — как оно у писателей называется? огонь души и прочее, все это обратится в прах, будет осмеяно и забыто. И ради кого? Ради какого-то недоучки, который все едино попадется и вас продаст, и еще Серафиму Даниловну не пощадит, на нее гору напраслины наворочает. Обидно-с! А еще обидней, что господа социалисты про вас же подумают: дескать, как он каторги избежал? И решат — продал он нас и по-легкому сумасшедшим домом отделался. Да-с! И мы в таком случае никаких опровержений заявлять не станем, напротив, намекнем кое-где, что вы нам серьезные услуги оказали. Полная компрометация получится, верно?

— Это подлость, — удивительно спокойно говорит Струйский, — обычная подлость, и со временем она раскроется…

— Философствуете? — ухмыльнулся Ильин, впрочем не без приятности. — Что ж, не прочь и я с вами пофилософствовать. Со временем, говорите… Так ведь с каким временем? Жизнь — она одна, и коротка к тому же, ох, коротка. В истории кое-что, конечно, всплывает, иногда даже правда всплывает, но вам-то что с того? Ваша-то единственная жизнь покалечена, а таланты загублены. А от того, что в меня потом, через сто лет, стрелы метать станут — разве мне больно? Я за государственным интересом, как за каменной стеной и навеки за ней останусь. Сек бы я беспощадно философов, которые молодых людей с пути сбивают, ибо в их писаниях не настоящий человек выведен, коему богом шесть десятков лет отмерено и по пути соблазнов всяких разбросано сверх числа, не настоящий, а как бы ангельский, который живет сколь угодно долго и высокими идеалами каждый свой шаг правит…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: