— Конечно, заявится и очень скоро, — как ни в чем не бывало отвечает человечек. — Я тебе сочувствую, но особенно — твоему Струйскому. Должно быть, его долго убивали, если он оживает с таким трудом.
— Но как ты можешь о чем-то судить, если ты фантом или галлюцинация? едва ли не с возмущением спрашиваю я.
— Фантомам судить гораздо легче, нежели себе подобным, — добродушно впрыскивает в меня голубой человечек. — Кстати, зачем ты выбрал такую мучительную тему. За это время ты накропал бы очень приличный и толстый роман.
Он все-таки издевается. Мне не о чем писать толстый роман, тем более приличный (приличный? — кому, собственно, к лицу?).
— Подпрыгнуть — еще не полететь, — нагло добивает меня нелегальная личность. — Каждый масштаб требует своего пера. Сознаешь ли ты это?
— Послушай, ты, галлюцинация, — срываюсь я на безобразно резкий тон, нешто каждое пустое место всю жизнь будет учить меня, учить, как писать, что писать и к какому масштабу приноравливаться. Пшел ты к…
— Пшел ты — это легче всего, — миролюбиво перебивает меня голубой человечек. — И к педагогическим упражнениям пустых мест пора бы привыкнуть, да и не такое уж я пустое место. И потом, я должен высветить в тебе правду, чтобы как-то помочь.
Помочь! Он еще надеется мне помочь, это дымное чучело, которое столько дней отвлекало меня от главного своей паршивой летающей посудиной. Я тебе покажу высвечивать правду у честного писателя!
— Я тебе покажу правду, — уже не сдерживаясь, кричу я и швыряю в него первым попавшимся под руку — тяжелой старомодной пепельницей.
Кусок выжелтевшего мрамора в форме орла, прикованного к ямке с окурками, для которого давным-давно нет места в городской квартире, летит, впервые в своей долгой жизни исполняя роль хищной птицы, летит и точно попадает в центр гномообразного сгущенного дымка.
Мощная вспышка на миг ослепляет меня. Это обозленное облачко глотает мой снаряд и тут же растворяет его. Только окурки и горелые спички разлетаются повсюду.
— С-скотина, — очень по-человечески пищит голубой, пожалуй, теперь уже синеватый человечек. — Скотина! Я же к тебе с добром, а ты хамишь, примитивно хамишь.
И вдруг вся картина предстает передо мной как бы со стороны. Трезвый, теперь уже совершенно трезвый и вовсе не чуждый моральным нормам писатель Геннадий Лиходедов, сидя в уютном холле своей дачи, бессовестно мечет тяжелым предметом в померещившегося ему пришельца с иных звездных миров. Не пора ли ему на недельку-другую в известное заведение по привитию более адекватных взглядов на объективную реальность?
— Разумеется, это свинство швырять в меня памятниками материальной культуры 50-х годов вашего века, — раздумчиво бубнит голубой человечек, заметно посветлевший и уплотнившийся, — однако зря ты психуешь. Туда тебе еще рано. Ты ведь не оживляешь фантомы, а пытаешься их уничтожить с помощью уродливых мраморных птиц.
Интересно, куда делась пепельница-орлоносец? Между тем, незваный гость внушает мне:
— Ты панически боишься в себя заглянуть. Это свойственно людям, но какой же ты к черту писатель, если стыдишься из собственной души сделать линзу? Полагаешь, что микроскопы изобретаются только ради микробов и молекул, да? А во времени зрение чем усилить? Небось и не думал никогда… Эх ты, труженик пера, ударник авторских листов и массовых тиражей…
Ему мало предсмертного полета продукции неведомой артели, он еще и дразнится, какой-то пошлый фельетон декламирует. Ну ладно, дружище, — ты идея, но я — живая мыслящая материя, и победа будет на моей стороне, увидишь!
— Победа? — удивляется голубой человечек. — Что это? Над чем или над кем? Вы, люди, победили окружающую материальную среду, взялись за среду интеллектуальную — успешно взялись. Тебе хочется в обозримом будущем поздравить себя и с этой победой? Хочется?
Мне хочется спать. Это правда. Хочется, чтобы этот продукт перенапряжения коры провалился или рассеялся, как ему удобней. Кто дал ему право копаться во мне? Пойми, чудак, мне нечего спасать — случайные сочетания импульсов, моя, научно выражаясь, энцефальная структура, именуемая душой, не есть с некоторых пор предмет спасения, а что касается линз существуют вполне экономичные конвейеры, разве могут конкурировать жалкие самоделки с их точно сфокусированной и дешевой продукцией… Короче говоря, мой сигнал — шутка, даже если принимать его всерьез. Спасти можно то, что сотворилось и доступно мне, тебе, третьему, но нельзя спасти благое намерение биографа-собаки, которому кажется…
— Ты не существуешь, — резюмирую я. — Летающие тарелки — бред, социокультурный феномен, вроде религиозного. Раньше являлись дева Мария или Христос — одиночкам или толпам, ныне — твари, вроде тебя…
— И еще иконы плачут, — вставляет он непонятно к чему.
— Да, плачут, — не теряюсь я, — иконы плачут, возгораются свечи…
— Проступает на иконе предчувствия слеза, как четвертое измерение возрожденной Троицы… — цитирует он ни с того ни с сего.
И мы умолкаем. Тишина снаружи и изнутри. Тишина-антикрик, пронизывающая тишина.
И ее прерывает слабый ручеек, втекающий в мой мозг:
— Если так удобней, считай, что меня нет. Ты прав — нет летающих тарелок со всякими там непонятными человечками, нет ничего летающего и непонятного и голубого.
Снова дым заструился по полу, рассеиваясь и исчезая невесть куда. Мелькнул ноющий свист, но как-то мгновенно испарился, и стало совсем пусто.
Стало пустей, чем было — вот что странно.
Мне нравится одиночество. Но тут наступило большее — покинутость. Зачем это я его вытолкал, выпихнул, выдул. Существует или нет — какое мне дело?
Холодно. Осень.
Должно быть, покинутость сфокусировала меня — издалека стали наплывать, растворяя и вбирая в себя этот вечер, сцена в неком казенном учреждении, точнее в кабинете с портретом государя-императора в рост и с парой умных глаз, вспыхивающих из-под портрета, как из засады.
— Видите ли, господин Струйский, — говорит полковник, обладатель дальнобойных взглядов, — в известной мере, я о пользе вашей радею. Не хочу врать, главное для меня — интерес государственный, однако нет смысла судьбу вашу пятнами покрывать. Понимая это, вы должны быть откровенны — ну право же, какая ниточка вас с Иваном Силиным всерьез связывать может? Вот уж не понятно мне — какая?
Борис Иннокентьевич весь подбирается, внутренне пружинит.
— Уверяю вас, господин Ильин, — отвечает он, — никакой особой ниточки нет, если не считать того, что он брат моей супруги. Мы, пожалуй, и не встречались часто, а в последнее время вообще…
— Серафиму Даниловну выгораживать изволите? — усмехается полковник Ильин. — Вот сие как раз понятно и похвально даже. Откровенно желаете? Я бы тоже выгораживал, ей-богу. Но не в том дело, грех-то вы целиком на свою душу взяли, а по супруге вашей, пожалуй, никакого следствия не учинишь, потому, Борис Иннокентьевич, не извольте беспокоиться за супругу свою. Вы, главное, со мной по-честному высказывайтесь. Для чего вы чемоданчик пригрели?
— Ни для чего, — еще больше сжимается Струйский, — просто оказался дома какой-то чемоданчик, не спорю, может, и Иван Данилович оставил — не знаю, право слово, не знаю и в чемоданчик тот не заглядывал.
Как бы ему шепнуть потихоньку, знак подать, что в этом нарастающем его напряжении весь фокус, только этого господин в засаде и дожидается. Есть предел прочности, и свой предел каждый определяет именно так.
— Этому верю, — сочувственно говорит полковник, — человек вы честный, и вещи, данные вам на хранение, досмотру не подвергнете. Но о содержимом чемоданчика вы непременно знали, смею подсказать — сообщено о том было никем иным, как мадам Струйской, не так ли?
— Я вас уверяю… — с прозрачной для опытного глаза горячностью взвивается Струйский.
Но полковник вроде бы и внимания не обращает и гонит собеседника своего в угол простенькими вопросами:
— Разве не удивительно, что вы, человек аккуратный, бросаете дорожный чемоданчик с неизвестным содержимым среди святая святых — своих рукописей? Разве не удивительно, Борис Иннокентьевич, что любящие вас близкие люди, у которых — заметьте! — нет никаких оснований сомневаться в левом, так сказать, направлении ваших мыслей, разве не достойно удивления, что они предлагают вам спрятать опасный предмет и никак его не обозначают?