Они грузили баржи еще две недели. И еще целый месяц. И еще полмесяца. Им не понадобилось смены. И денег в то время за эти работы не платили. А в последний день, когда по Лене уже шла шуга, Бакин играл на гитаре негнущимися пальцами, и все пели и плясали у костра, и пар шел из их разгоряченных глоток. Потом Потапыч взял у комсорга гитару и запел: «Там вдали за рекой…» А они, ошеломленные, слушали и молчали. Такой у Потапыча был голос…
…Юрий Иванович огляделся. Соседка уже отошла, наверное, обиженная тем, что не дождалась ответа.
Он все писал так, как было. Он ничего не приукрасил. И название картине он дал правильное. Это было настоящее вдохновение, родившееся из отчаяния и боли, бессилия и усталости, надежды и борьбы. Он уже давно не знал, где эти парни и что с ними. Но в этой картине они всегда были вместе.
Катков заглушил в себе воспоминания, снова возвращаясь к действительности. Все смотрели на его картину как-то странно. И здесь, в зале, и дома, когда он писал ее, и в приемной комиссии, когда он после долгих размышлений принес ее сюда. Говорили мало, а если и говорили, то что-то непонятное, вроде бы и не относящееся к его полотну. Жена как-то сказала: «Почему ты пишешь про меня? Пиши про Кангалассы. Ты же давно хотел». Что он мог ответить на это? Ведь он и так писал про Кангалассы. Значит, жена просто не видела этого. Даже младшая дочь и та все время находила в левом углу картины смешного зайчика и смеялась тому, какой он занятный. И сейчас. Смотрят, молчат, удивляются. Неужели он не смог выразить в своей картине трудное вдохновение, которое тогда охватило их, неужели оно так и осталось в его душе?
Юрий Иванович посмотрел на часы. Пора было идти на завод. Он медленно прошел по залу, спустился по широкой мраморной лестнице и вышел на проспект — в зной, в шум, в людскую сутолоку.
Однажды он рассказывал школьникам про Кангалассы. Его слушали внимательно, не перебивая. Глаза десятиклассников загорелись. А потом кто-то сказал: «Время тогда было другое». Да, время тогда было другое. Это верно. Но все же, может, время внутри нас? Может, это мы делаем время таким, а не иным?
А Самарин с Петровским спорили, вернувшись к картине Каткова.
— Да, да, да! — Говорил Самарин. — Это студия Броховского. Я не вылазил из нее месяцами и никак не мог написать то, что хотел. Я грунтовал написанное за месяц и начинал все сначала. И в душу уже закрадывался страх, и тоска, и жалость, и злость на самого себя. Было время, когда я хотел все это бросить, но пересилил себя. И тогда родилось это незабываемое вдохновение. Катков предельно искренне изобразил тот самый переломный момент. С него все началось. Не мог он написать свое полотно, не видя меня в то время… Талант этот Катков.
— Согласен с вами, — ответил Петровский. — И про вдохновение правильно. Но только это написано про меня. Здесь изображен момент, когда отчаяние и страх неизбежного поражения заставили меня собрать всю волю, все свои силы в кулак и победить. Это было то же вдохновение.
— Значит, вы видите в полотне не то, что я? — спросил Самарин.
— Я вижу самый важный момент в своей жизни, — ответил Петровский.
— Но то же самое вижу и я. Только из своей жизни.
— Это же невозможно! Как ему удалось создать картину, в которой каждый из нас видит свое?
— Мы, наверное, этого никогда не узнаем.
— Счастливый, должно быть, человек этот Катков, — вздохнул Петровский.
А Юрий Иванович шел по мягкому, в дырочках от каблуков, асфальту. В сорок пять лет уже не особенно расстраиваются оттого, что не совершили в жизни ничего значительного, лишь тихая грусть поселяется в сердце.
Катков шел на работу, к станкам и чертежам, к привычному шуму завода, к его людям и заботам. И снова, как и двадцать восемь лет назад, отступали усталость последних сумасшедших месяцев, сомнения и неуверенность. И снова в его душе появилось странное вдохновение, и он уже был уверен, что сегодня или завтра найдет причину, по которой взрываются подземные «кроты», — огромные машины, сконструированные им и еще десятком инженеров.
Юрий Иванович расстегнул воротничок рубашки и пошел быстрее. А картина? Ну что ж, он напишет еще одну. И снова назовет ее «Вдохновение».
Он не знал, что люди увидели в тот день себя на удивительном полотне. Оно заставило их вспомнить, близко ощутить то, что было главным в их жизни.
Катков не знал этого. Он шел быстрым шагом, и его ждала новая работа, новое вдохновение.
Сентябрь
Каждый год в конце сентября я беру отпуск. Меня не влечет бархатный сезон на юге, я остаюсь в Усть-Манске. Рано утром я выхожу из дому и спешу в лес.
Кедровым бор выводит меня к Басандайке. За лето она почти совсем обмелела, и я перехожу ее вброд. Я с удивлением смотрю на странное смешение красок: золота и густой зелени, белых полос и широких коричневых мазков. Они стоят вперемежку. Березы и кедры. Как юноши и девушки, приготовившиеся к танцу. Но я лишь на мгновение могу задержаться здесь. Я лезу в гору. Пионерские лагеря. Асфальтированная дорожка над обрывом. Людей нет. Молчание. Говорит только лес. Вперед, вперед! Через поле не скошенной еще пшеницы, через овраги и разбросанные березовые островки. Рябины, сползающие вниз по оврагу. Мне легко, мне не терпится, я бегу все дальше и дальше.
Синий утес… Он возвышается стометровой стеной над грустной Маной. Серо-синий, кое-где изъеденный ветрами, размытый дождями.
Я пришел.
И я снова встречаю ее.
Она появляется среди берез сразу, словно ждала моего прихода. Сегодня она не машет мне рукой. И не поймешь, веселая она или грустная. Она словно плывет по желтому ковру из сухих листьев. Она останавливается в пяти метрах и смотрит на меня долгим взглядом.
— Здравствуй, — говорю я.
— Здравствуй, — отвечает она.
— Значит, я увижу их?
— Ты не передумал? Еще есть время.
— Нет, я все решил.
Она подходит ко мне и треплет волосы на макушке.
Так было и в первый раз.
Я встретил ее здесь же. Много лет я прихожу сюда в конце сентября. Она, как и сегодня, словно возникла среди деревьев, черноволосая, в белом платье. Я посмотрел на нее. Нельзя было не посмотреть на нее хоть раз. Я думал, что она пройдет мимо. А она подошла ко мне.
— Тебе не холодно в таком легком платье? — спросил я. Было действительно прохладно, сентябрьское солнце уже не так греет.
— Нет, — ответила она.
Мы подошли к обрыву. Противоположный берег Маны был низкий, заливной, весь в озерах и старицах. Горизонт отстоял от нас километров на двадцать и терялся в сероватой дымке. Я не хотел уходить, не уходила и она. Стоять с ней рядом было радостью, и я сказал:
— Ты очень похожа на одну женщину.
— Я знаю, — ответила она.
— Ты не можешь этого знать. Это было очень давно.
— Я все знаю.
— Ты колдунья?
— Нет, — усмехнулась она. — Просто я все знаю.
— Тогда скажи, как ее звали.
Она назвала ее имя и добавила:
— Это и мое имя. Спроси еще что-нибудь.
Я не стал спрашивать, повернулся и пошел прочь от обрыва. Мне не хотелось ее ни о чем спрашивать. Она все знала. Я поверил в это. Я не хотел вспоминать то, что старался забыть. Но она догнала меня, остановила и потрепала рукой по макушке.
— Не обижайся. Мне очень хотелось побывать здесь. Нарви мне букет. Я возьму его с собой.
— Сейчас уже нет цветов.
— Цветов нет, но есть листья. Разве они менее красивы, чем цветы?..
Она повернулась и пошла и растворилась среди берез. И тогда я бросился за ней, но не догнал, потому что некого было догонять. Только ветер вздымал маленькие вихри листьев и бежал дорожкой среди деревьев, словно это был ее след.
На следующий день я излазил все овраги, стараясь найти красивые листья — красные, оранжевые, темно-желтые и светло-серые. Букет ей понравился.
— Почему ты не захотел сделать этого вчера?
— Я боялся, — честно признался я. — Боялся, что не уйду от тебя.