Правду люди говорят: дурак думкой богатеет…
НОЧЬ
Что бы там ни сплетничали, а мне приятно: я знал об Иване Кирилловиче больше, чем вся Тереховка. Нисколько этим не горжусь, не обманываю себя — такова воля случая. Загатный нуждался в слушателях — и напал на меня.
В свое время в среде тереховской интеллигенции было модно болтать о любви Ивана к актерству. Но кому из нас не охота покрасоваться перед ближним? Время от времени эта одинокая душа тянулась к людям, а люди шарахались, не выдерживая его характера. Иван Кириллович требовал человека целиком, без остатка.
Как-то отдалились, утратили материальность химерные Ивановы исповеди, словно я враз постарел и вспоминаю собственную молодость. Действительно ведь шесть лет прошло, седьмой на исходе. Запах влажных газетных подшивок, застаревший табачный дух, желтый шарик электролампочки под потолком… Загатный в последний раз, — каждый день бросает курить, — просит сигарету: «Осенние вечера в Тереховке такие тоскливые… Но уж это последняя. Клянусь небом!..» Припадает к синему окну, как к кружке хмельного напитка. Тревожный отблеск сигареты на стекле, заново переживает события своей жизни.
Правда, иногда у меня закрадывается подозрение: можно ли безоглядно верить его исповеди. А что, если он п р и д у м ы в а л себя? Может такое быть? Вполне. Во всяком случае некоторые свои чувства, мысли, воспоминания Загатный сознательно гиперболизировал до абсурда. Поэтому и не настаиваю на полной достоверности своих заметок. Как говорится, почем купил, за то и продаю.
От Киева до шоссе он ехал в комфортабельном автобусе. Романтика началась в Кнутах. Восемь километров пришлось трястись по выбоинам, в кузове полуторки, среди бочек с килькой. Долго еще с саркастическим торжеством вспоминал Загатный соленую затхлость кильки и низкий бортик машины, через который он сплевывал вязкую, смешанную с песком слюну.
В центре Тереховки, миновав дощатый павильон, машина притормозила и свернула к складам райпотребсоюза. Иван затарабанил по черепу кабины. На крыльце парикмахерской сидел лысый брадобрей с замусоленным «Перцем» на коленях. Казенноликие строения районных контор, спрятавшись от немилосердных лучей запыленного солнца под выцветшими плакатами и лозунгами, чинно дремали. Над побеленными к Первомаю заборами задыхались от зноя акации (пусть редактор простит мне такой пессимистический пейзаж — но рисую его через восприятие своего героя, я где-то читал, что пейзаж надо психологизировать).
Загатный расплатился с шофером и поспешил в заманчивую тень районного парка. Скамеек не было — за несколько дней перед тем в районе началась декада по воспитанию у молодежи высоких нравственных качеств, и один из тереховских руководителей приказал увезти из парка скамейки, потому что по вечерам несознательные влюбленные перетаскивали их из-под фонарей в темные закоулки. Вдоль центральной аллеи возвышались серые гипсовые физкультурники и физкультурницы с патетически воздетыми к небу руками. Из-за кустов выглядывал крашенный под бронзу бюст Максима Горького. Парк отлого сползал к поросшей камышом речке. Сквозь сизые стволы молодых ясеней просвечивалась площадь с массивной, под гранит, трибуной. У берега ясени расступались, в глаза бросался зеленый холм, смахивающий на внушительный постамент. Иван Кириллович уселся на чемодан, привалившись к стволу. Кто ищет, тот всегда найдет.
Тут будет памятник ему, Ивану Загатному. Золотистые буквы на граните: «Под этим небом с… (сегодняшнее число, месяц, год) по… (где-то годом позже) жил и творил…» Он не скульптор, не архитектор, но все же соорудил бы себе памятник куда оригинальнее, чем все скульпторы будущего. Тянет их на патетику, показуху… А он не выносит патетики. Не нужно пышных иконостасов. Загатный не трибун. Фигура, рвущаяся из бесформенного гранита, пальцы сжимают лоб, на лице мука. Глубокая, душевная мука, вечный поиск. Тополя разрастутся. Речку очистят, наводнят, берега оденут камнем. По реке поплывут белые теплоходы, и все будут приветствовать его протяжным гудком. А он стоит, мудро созерцая водную гладь, — и печать гения на суровом каменном челе…
Так появился в Тереховке Иван Загатный. Я ничего не выдумываю, не прибавляю от себя, но из его уст это звучало как-то более естественно и грустно. Иван Кириллович умел дойти до той грани смешного, за которой звучали слезы. У меня же, кажется, все получается немного легкомысленно.
…Раздвинул рукой облака (так раздвигают заросли травы или опавшие на воду листья, когда хотят попить из источника), и перед ним, как из предрассветного тумана, явилась земля в блестящих шоломчиках крыш и темных пятнах соломенных кровель, а между ними — лоскуток площади, от него растекались тоненькие ручейки улиц, по улицам — к площади и с площади — сновали человеческие фигурки, кажущиеся отсюда черными точками, на бегу они видели только самих себя, а он — сверху — всю эту суету, жалкую, смешную и бессмысленную, потому что он… «Спорим? На американку. Бери карандаш. Считаем по минимуму»… Потому что он не понимал их мелких, ничтожных страстей, которые не поднимались выше стен их домов, в его глазах еще светились причудливые краски бесконечного космоса, а внизу простиралась серая обыденность, слегка подсвеченная солнечными лучами, в нем же еще… «Весной писали в газетах — рыбаки дельфина спасли, так он им рыбные места показывал, пока…» …в нем еще дивной музыкой звучали шорохи планет и перезвон звезд, гордая улыбка коснулась его холодного чела, он поднял голову и очарованно оглядел синь неба, что распахивалось навстречу его взгляду, черт! — многословно и пышно, надо как-то не так, поточнее, писать так, чтобы в его изображении каждый узнал свою Тереховку, а потом пусть хоть провалится все, когда новелла увидит свет, он не поднимал головы к небу, нет, эти людишки на кривых улочках, эта бессмысленная суета заинтересовала его своей нелепостью. «Крольчиха каждый месяц приводит минимум шесть крольчат, множим на десять — шестьдесят, по два килограмма, сто двадцать кило диетического мяса, плюсуй…» — «Не больно-то я и верю в эти байки. Рыбак, коли не сбрехнет, так и не дохнет. По себе знаю». Погасил свою гордую ухмылку и подумал, неужто в мире, который я так вдохновенно создавал, возможна эта несуразица, примитивное существование толпы, которая не знает, чего хочет, а скорее всего, не хочет ничего, кроме сытости во чреве, сначала они там растекались по ручейкам улиц из своих контор, замусоренных никому не нужными бумагами, бежали домой, в свои квартиры, пропахшие борщом и жареным мясом, теперь они возвращаются по тем же самым улицам обратно, но уже сытые, лица довольно лоснятся под лучами солнца, сейчас они сядут за свои столы, будут изводить бумагу, которая была когда-то прекрасными стройными деревьями, сотворенными мною с таким восторгом, деревьями, которые вольно и гордо разговаривали с небом, как равные с равным, если это так, если эти козявки действительно такие, какими видятся ему сверху, тогда зря он трудился вдохновенно шесть дней, или же ему не стоило отдыхать на седьмой день, а весь этот муравейник надо было на седьмой день творения расшвырять, испепелить, чтоб и духу не осталось… «Сперва обезьяны, а теперь дельфины…»
Проклятая проходная комната! Иван хлопнул дверью редакторского кабинета, прищемив арифметику Гуляйвитра. «Дельфинов теперь полюбил. Тварь есть тварь…» Переступил порог бухгалтерии, остановился покачиваясь, руки в карманах, над Василием Молохвой:
— Мозг этой твари, как вы только что выразились, в полтора раза больше человеческого, и извилин в нем погуще, чем у нас с вами.
— Может, и так, я не считал. Но общеизвестно, что только человечество создало разумную цивилизацию.
— Ваше самовлюбленное человечество катится к гибели. Оно стоит на пороге атомной войны. Мы развивались, мудрили и домудрились до самоуничтожения. Может, хотя бы вы найдете во всей этой позорной нелепости рациональное зерно?
Рванулся в печатный цех, надавил плечом на дверь, выхватил из кармана сигарету, пальцы дрожали. «Идиот, снова не сдержался, — шептал про себя, давясь табачным дымом. — Чуть не каждый день столько обещаний, клятв, решений, а что толку? Жалкий человечек. С тобой можно только варварскими методами. Буду казнить за каждое слово, сказанное без крайней необходимости. Десять, нет, пятнадцать секунд…» Оголил руку по локоть, затянулся сигаретой и прижал тлеющим концом рядом с тремя красными пятачками — раз, два — не спорь с посредственностями, три — своего ума не вставишь, четыре, пять, шесть — толпу не перевоспитаешь, семь, восемь, девять — будь выше их, десять, одиннадцать — перекошенное болью лицо, красные круги перед глазами, запахло паленым, пятнадцать…