Генерал явно не высказывал своей главной мысли, очевидно желая, чтобы Шартен сам догадался, чего хочет американское командование и какую пьесу оно ждет от писателя. Шартен отлично все понял, но не спешил прийти на помощь генералу. Пусть сам выскажет все, так будет лучше.
Стенли помолчал, как бы ожидая ответа, и, поняв, что дожидается напрасно, слегка недовольным тоном продолжал:
— Но самое страшное то, что русские хотят распространить свое влияние и на другие страны и там, где этого нельзя добиться пропагандой, они хотят применить силу.
— Одним словом, — чуть грубовато сказал Шартен, — вы хотите, чтобы я написал пьесу о том, что русские стремятся к войне и готовятся к ней, желая завоевать весь мир. Так?
.Стенли не ожидал такой удачи. Ведь не он, а сам Шартен ясно и недвусмысленно выразил то, что было так трудно сказать генералу. Что ж, теперь можно поговорить с ним начистоту. Генерал даже вздохнул от облегчения — самое трудное уже позади.
— Вы блестяще высказали мою мысль! — воскликнул он, наливая в рюмку коньяк. — Вряд ли мне удалось бы сформулировать ее точнее!
Впрочем, радость Стенли была преждевременной. Шартен, еще ничего не решив, умышленно сказал о возможной войне без всяких обиняков, чтобы выяснить намерения своего собеседника и разобраться в собственных мыслях. По его мнению, в словах Стенли было много правды.
В самом деле, русские не слишком вежливо обходятся с чужой собственностью — об этом не может быть двух мнений. И вообще Россия — какая–то грубая, непонятная страна, от которой всегда можно ждать только неприятностей. Русских не может оправдать даже то, что они переводят много иностранных книг, издают и, очевидно, читают и произведения самого Шартена. Таково его личное мнение о России, которой он никогда не видел. Вообще говоря, он мог бы написать пьесу о борьбе против насилия, и пьеса, вероятно, получилась бы очень сильной, но сделать так, чтобы она была направлена против русских, довольно трудно, ибо Шартен никогда не бывал в этой стране, не знает психологии этого народа и, следовательно, в такой пьесе не сможет отразить всю правду.
Он глотнул коньяку, с удовольствием ощутил, как в груди разливается приятное тепло, прислушался к этому хорошо знакомому ощущению и сказал:
— Не знаю, смогу ли я взяться за такую пьесу. У меня нет нужных для этого материалов. Газетные статьи не могут служить достаточным основанием. А начать изучение совершенно незнакомой страны — дело чересчур долгое и, пожалуй, на это не хватит моей жизни.
— За материалами дело не станет, — ответил Стенли, — мы вам дадим какие угодно, вплоть до секретных донесений наших разведок, чтобы вы окончательно убедились в необходимости написать такую пьесу. Конечно, это неполные данные, но вам их будет достаточно. Полагаю, что для этой новой пьесы вам понадобится не больше материалов, чем для предыдущей.
Шартена передернуло.
— Что вы хотите этим сказать?
— Да то, что, по–моему, для первой своей пьесы вы располагали не таким уж обширным материалом, однако отлично справились со своей задачей.
На лбу Шартена выступил пот. Генерал позволил себе намекнуть, что пьеса грешит против правды. Черт его побрал! Что ему ответить? Сказать, что все им написанное — истинная правда? А генерал в ответ возьмет ту проклятую газету, укажет на справку и только усмехнется.
— Кто сказал «а», должен сказать и «б», — продолжал Стенли.
— У меня нет для этого материалов, — растерянно повторил Шартен. — Для такой пьесы у меня нет ни оснований, ни материалов, ни внутреннего убеждения.
— А как было с первой? Тогда у вас было внутреннее убеждение?
Хватаясь за последнюю спасительную ниточку, Шартен сказал:
— В первой пьесе я написал правду…
— Вы в этом уверены?.. Может быть, вы сейчас заговорите о совести? Это, знаете ли, старомодно, но я с удовольствием вас послушаю. А потом мы договоримся о сроках и о гонораре.
— Я сейчас не буду говорить ни о совести, ни о сроках, ни о гонораре… но обещаю вам подумать насчет пьесы.
— Отлично, — согласился Стенли, — решение придет Скорее, чем вы думаете. В этом я нисколько не сомневаюсь.
Шартен молчал. Он смотрел на того же святого. Старик подмигивал ему хитро, по–заговорщицки, и Шартену стало совсем не по себе. Поистине, кто сказал «а», должен сказать и «б»…
Глава шестая
Такси остановилось на улице Горького. Ольга Борисовна Волошина вышла на тротуар, взглянула на серый дом и радостно улыбнулась. Как она любила эти первые минуты возвращения домой, когда каждая давно знакомая мелочь кажется неожиданной, когда каждый камешек приветствует тебя, как друга.
Всеволод Дмитриевич Барков, или, как он сам себя называл, Севочка, вышел из машины, таща за собой два чемодана.
— Донесете, Севочка? — спросила Ольга Борисовна.
— Смешной вопрос, для вас я могу Монблан на Эльбрус поставить.
Севочке было уже за сорок. Он был дальним родственником Волошиной и на правах родственника вмешивался во все ее дела. Иногда он делал это слишком назойливо, подчеркивая свое родство с актрисой, и тогда она не выдерживала, просила неделю или две не появляться ей на глаза. Севочка послушно выполнял приказ, а потом опять приходил как ни в чем не бывало.
Спокойно, не торопясь, наслаждаясь сознанием, что она наконец дома, Волошина открыла высокую стеклянную дверь и поздоровалась с лифтершей. Севочка втащил в лифт чемоданы, нажал кнопку седьмого этажа, а кабина поплыла вверх.
— Что нового в Москве, Севочка? — спросила Волошина.
— Куча новостей! Во–первых, Грамович разошелся с Петровой и, кажется, собирается жениться на Поповой. Говорят, будто Петрова выходит замуж за Сухакцева, а…
— Ох, довольно. Более интересных нет?
— Нет, ничего более интересного нет, — вздохнул Барков. — Впрочем, вру, есть одна новость! В театре решили ставить «Любовь Яровую», и вам придется играть героиню.
— И вы не сказали об этом сразу! — воскликнула Волошина.
Лифт остановился. Севочка щелкнул замком, внес чемоданы в переднюю и деловито спросил:
— Подарок привезли?
— Конечно.
— Бритву?
— Да.
— Не безопасную, надеюсь?
— Нет.
— Чудесно! Считайте меня своим рабом, слугою, просто вещью.
По профессии Севочка был театральным художником, но самостоятельно спектакли не оформлял, а только писал декорации по эскизам. В театральных кругах считали, что лучшего исполнителя, чем Севочка, не найти. Севочка коллекционировал бритвы. Он мечтал собрать триста шестьдесят пять штук, по одной на каждый день года. Никто не мог понять, зачем ему нужна была каждый день новая бритва.
Волошина достала из чемодана подарок. Севочка раскрыл бритву чуть не на лету, как настоящий фокусник, чмокнул сверкающее лезвие и снова спрятал в футляр.
— Мечта! — торжественно заявил он, склоняя лысеющую голову, поцеловал Ольге Борисовне руку, пообещал зайти вечером и исчез.
Волошина вошла в свою комнату и только теперь поняла, как соскучилась по ней. Села в глубокое кресло, взглянула на стены, на маленький туалетный столик с высоким овальным, оправленным в полированную раму зеркалом, на темно–вишневые блестящие дверцы шкафа и улыбнулась. Вот теперь она дома!
Со стен, как добрые знакомые и друзья, на нее глядели портреты. Как хорошо знала она этих женщин, таких разных, таких трудных, но всех бесконечно дорогих. Катерина и хозяйка гостиницы, Кручинина и Маша Прозорова были не просто ее друзьями — в них оставила Ольга Волошина часть своей души, часть жизни. А теперь, значит, Любовь Яровая. Хорошо!
А рядом с фотографиями верные свидетели спортивной славы — треугольные памятные вымпелы и почетные дипломы, взятые под стекло, хрустальные искрящиеся кубки и бронзовые фигуры дискоболов. За пятнадцать лет их немало собралась у рекордсменки мира. Однажды Волошина попробовала надеть все свои медали, полученные на соревнованиях, и долго смеялась, стоя перед зеркалом. Это не напоминало даже новогоднюю елку, потому что на елке все–таки кое–где видна хвоя. Это было похоже на панцирь из больших и маленьких золотых, серебряных и бронзовых кружочков. Волошина посмеялась и раз и навсегда спрятала медали в книжный шкаф под стекло.