– Что делать нам, читатель милай?
– Описка! Вовсе не Израиль.
– Автографы в сохранности, так везде. Хасидам, что ль, отдать?
– Ни в коем разе. В школах и не в школах объяснять, что Пушкин маху дал не без влиянья немчуры, писавшего об этом… как его… не выговоришь, вроде Бабель, а? Уж лучше бы, как наши лучшие писатели, боролся с пьянством.
– Боролся! И очень энергично. Вернувшись из Москвы, намылил шею пьянице Алешке и выгнал вон.
– Эх, все у нас не так, как надо! Алексия выгнал, жида оставил.
– И не оставил выдать в свет.
– Что-о-о?! Издал?
– Прости, издал.
– Ну, ни в какие ворота! Слыхали, Льва Толстого, женатого на Соне, всенародно объявили – кем? Ага, непатриотом. Прибавим Пушкина, тем паче брата звали Левой. Прибавим, баста. И право, жаль, что Государь не удавил на эшафоте немца Кюхеля, вот и дождались от него гуманитарной помощи.
– Что ж мне-то делать?
– Хоть застрелись! Блевать охота на мертвой зыби твоих пассажей.
И верно, лепи на лоб знак качества Вильгельма Кюхельбекера – см. ниже. Но коль ты имитатор-эпигон, прими его тональность, ритмы, сочетанья слов и архаизмы. Иначе Зоровавель будет а ля Бабель.
КАК ТОЛЬКО Зоровавель обратился в текст на серой, словно стылая зола, бумаге, Вильгельм-бедняга обронил угрюмо: «Я робкий раб холодного искусства». Но Гутенберговой печатней в Петербурге юный Зоровавель был втиснут в шероховатые тисненья и денежки, как жид, нажил. На них купили книги для Михайлы Кюхельбекера, его товарищей, что в каторжном плену.
ПРОРОК ИЕРЕМИЯ, запахнувшись в грубый плащ верблюжьей шерсти, сидел на диком камне, едва пригретом солнцем. И молвил наперекор всей сути своих иеремид: будут домы, поля и виноградники. Он возвещал Любовь, которая сильнее всех пророчеств, превыше знания.
Да-да, все, все изгнанники вернутся по манию царя России. Так Кир, персидский царь, когда-то отпустил из Вавилона, из городов Халдеи всех пленных иудеев. Об этом возвращении поведал благочестивый Ездра – читай и перечитывай Ветхий Завет.
Но прежде ты, Кобылин, унеси горшок ночной и дай умыться. Нет, не так… И принеси воды в сосуде для омовения ланит и дланей от скверны каземата.
Унес, принес, наслеживая грязь, и одолжился табачком. Ах, Кобылин, и ты во узах, хоть Кир… Послушай: «Кто есть из вас, из всего народа Его, да будет Бог его с ним – и пусть он идет в Иерусалим, что в Иудее…» Но стражник-цербер перебил, должно быть, чуя приближенье унтера: «Нельзя, я в карауле при тебе, а басурманский царь – не разводящий».
И все же возвращенье начиналось.
Яркую долину, где светлая Агава, брат Миша по-корабельному назвал бы пункт отшествия. Но вот что помни, это очень важно: плен длился семь десятилетий. Никто из здешнего Его народа не зрел воочию земли отцов. Все родились в плену. Прислушайся: Зоровавель – рожденный в Вавилоне. Кого же он возглавит? Читай Исайю: остаток возвратится. Остаток, да, но в нем начало.
Сошлись с поклажей, с бурдюками, верблюдами, ослами, жернова уж смолкли, пора прощаться с Вавилоном – радость пополам с печалью. Да, плен, а все же не чужбина. Да, не земля праотцев, но земля отеческих могил. Пора уж в путь, а Зоровавеля все нет…
Не дрогнул ли? Путь долгий, тяжкий, разит дорога мертвечиной: околевшие верблюды; пируют ястребы, купая в крови и клюв, и когти, окрест разносился их мерзкий, влажный клекот. А в городе, что на холмах левобережия Евфрата, на ровных берегах каналов, в садах, подворьях, у барельефов, что страшней химер Парижского собора, на известковых плитах дороги к Храму всю ночь был вой и клацанье огромных песьих орд. Но вот умолкли, разбрелись, сокрылись: веет свет… Ты прав, Кобылин: «Прелестное небо!» Но ты, рожденный на берегу Тверцы, как и я, рожденный на берегах Невы, не знаем мы, что знал рожденный в Вавилоне. Каков он, этот свет?
Солнце, поднимаясь из-за дальних гор Кавказа, светит поначалу сквозь ущелья, и этот ложный свет, как и мерцание надежды в конце туннеля. Фальшивый, ложный свет, он меркнет, и снова тьма. Подлинный рассвет ниспосылает солнце, перевалив хребты, подобные столетьям. Так вот каков он, изначальный свет Исхода? Но Heт, не усомнился Зоровавель. Иегова все ведает, а потому и нет сомненья в итогах еврейского Исхода.
Так что же Зоровавель не выходит из ворот, которых в Вавилоне десять? А потому и не выходит, что царь Освободитель повелел отдать все князю Предводителю. Все, что когда-то Навуходоносор по праву победителя изьял в Иерусалиме. Не скрижали, их тогда еще не отымали. Зоровавель принимает счетом сосуды из золота и серебра, наполненные золотом и серебром, а верблюды – тюки без счета, двугорбые пустынники, как и сама пустыня, презирали пустяки.
Там, в заливных лугах, Агава заалела, а далее река вилась в темно-зеленых кущах. А может быть, струилась без извивов? Но кущи, кущи непременно, как и шатры, они уж свернуты… Да, исходящих в авангарде тысяч пятьдесят. Перепоясаны хитоны, подошвы толстой кожи прикреплены ремнями накрепко. Евреи статны, и, право, неохота вспоминать контрабандиров местечка Цехановец… А жены, девы с полотен старых живописцев… Но это, Боже, что такое? Ночной кошмар при свете утра – голомозые Юдифи!.. О, они блудницы; обритой головой наказаны за блуд. Ура! Наш Кир широкодушен: всех, кто пожелает, он посылает в Иерусалим, не выводя за скобки и блудниц.
Блудницы пали ниц, смиренью падших вторят все, куда лишь достигает глаз: приехал Зоровавель… Нет, не так… Явленье Зоровавеля вершилось на ослице белее снега под алою попоной. Прекрасно! Однако что за звуки, такие жалобные?.. Отдаленно посвистывали флейты, как на походе; на слух же Кюхельбекера – свирели. Он побледнел: умирают и от счастья, вот кто-то умер на берегу Агавы… И верно, свирели плакали, рыдали плакальщицы; они и музыканты наняты, да, наняты, а не рабы, и потому так искренне трюки по усопшим. Друзья и родственники рвут на себе одежды столь отчаянно, чтоб после похорон зашить легко и быстро…
О, гений вдохновенья и перевоплощенья, тебе дал плюху матерьялист солдат Кобылин: Эй, барин, музыка пришла!
И точно, на плацу Лонгерна была музыка полковая, да музыка – здесь ударение на «ы».
Забыв евреев, Вавилон, Исход и даже Зоровавеля, уже не мальчика, но мужа, Кюхельбекер приник к окну, склоняя голову, угодную богам, в том числе и Ягве, то к правому, то к левому плечу, ладонью придавая уху подобье слуховой трубы для тугоухих.
Есть род голодания, едва ль не кислородного. Оно известно многим узникам, и, как ни странно, в особенности тем, кто на воле лишен был меломании и на понюшку табаку.
НЕ МАТИЛЬДА ль Францевна прислала на Лонгерн музыку?
Вы, может, помните, что Комендантша, старая карга, так матерински сострадала младому узнику. И как-то раз ему две дюжины батистовых платков инкогнито презентовала, чтоб утирал горючую слезу. Она, она, Матильда Францевна, прислала на Лонгерн музыку; здесь тоже ударение на «ы». Да, прислала, чтоб порадовать Поэта.
Отметишь это, и вот уж ты не имитатор, не копиист. Смотри, как тонко, трепетно открыл противуречье некрасивой оболочки весьма красивому движению души.
Увы, тенеты есть, есть путы. Крылатому Пегасу не скакать ни тяжело, ни звонко, ни тяжелозвонко. Пегас статичен на пачке сигарет, и ты, прищурясь, в дыму перебираешь ворох архивных бумажонок. Одна из них такая кроха, что плюнул бы и крохобор. Но ты не можешь: отваги нет, а ведь талант – отвага. И вот погибла в омуте бумаг Матильда Францевна.
Все дело в том, что военную музыку при Инженерном ведомстве лет пять как упразднили, а ныне учредили вновь, и Комендант имеет счастье дать знать об этом в стенах всех цитаделей на всех гранитных островах.
Какой позор! Музыка-то гремит-играет в день еврейского Исхода. И в заключенье исполняет сочинение Бортнянского: «Коль славен наш Господь в Сионе…» А госпреступник мел схватил и пишет на аспидной доске, мел так и брызжет: