Тетрадь моего деда

…Тот сундук всегда стоял за дверью. В разных домах двери менялись: это могли быть богатые двери с резьбой, которые распахивались медленно и с достоинством, или белые крашеные с тонкими фанерными филенками – они громко хлопали при сквозняках, скрипели и болтались в петлях; были и стеклянные двери, занавешенные тяжелым зеленым бархатом, в складках которого мы любили прятаться, когда играли с братом в прятки.

Не менялся только сундук. В каждой квартире он безошибочно находил свое место за дверью, где его почти не было видно. Вдобавок его накрывали какой-нибудь накидкой, чтобы он не слишком бросался в глаза и выглядел как стол или комод. Но горбатый верх сундука с продольными ребрами, обитый латунными накладками, обшарпанный верх с заклепками, которые прощупывались под накидкой, выдавал его присутствие.

Этот сундук я как сейчас вижу.

Помню, как он открывался, огромный – разевал свою пасть с блестящим зубом замка; меня всегда пугал этот зуб: казалось, что стоит заглянуть внутрь, и крышка захлопнется сама собою, а зуб (я почти ощущал его холодный металл) вонзится в затылок.

– Подержи крышку! – просил я брата и переваливался на животе через край, погружаясь по локти в какие-то тряпки и вдыхая сладкий нафталиновый запах. Гладкие и теплые куски нафталина, как драгоценные камни, скользили по рукам, пока я добирался до дна, где хранились семейные реликвии.

Они и теперь кажутся мне значительными, имеющими особый смысл, потому что пришли из того времени, когда меня не было, а семья уже была и жила своей вечной жизнью.

Там был отцовский фронтовой планшет, набитый газетными вырезками, телеграммами и письмами. Мы раскрывали его желтые целлулоидные створки с кнопками на кожаных застежках и вытряхивали содержимое на пол, оставляя в планшете одну потертую карту с красными стрелками и мелкими надписями в кружках. По этой карте мы учились играть в войну.

Там была китайская маска—деревянная голова дракона без нижней челюсти, покрытая черным лаком, был никелированный портсигар с гравировкой, были почетные грамоты и альбом довоенных фотографий. В углу стопкой лежали бабушкины иконы без рам.

Там я нашел эту тетрадь.

Тетрадь была похожа на книгу – в коленкоровом переплете с синим обрезом. От нее исходил тонкий запах пыли и цветов. Может быть, когда-то ее страницы закладывались лепестками роз, которые желтели и рассыпались, оставляя на бумаге бледные следы. Мне хотелось так думать, потому что в тетради были стихи.

Написанные ровным красивым почерком с большим наклоном, стихи располагались свободно, с промежутками для вензелей и виньеток. Кроме стихов, в тетради были какие-то записи. Огромные, с росчерком, твердые знаки на концах слов придавали строчкам необъяснимый привкус. Твердый знак словно застывал на кончике языка и холодил его, как мятная конфета. И стихи от этого казались далекими и непонятными. Под ними стояли слова: «Надсонъ», «Апухтинъ», «Фетъ».

– Бабушка, а что такое «Фетъ»?

– Не что, а кто. Поэт был такой.

– Это он здесь писал?

– Нет, это писал дедушка.

– А дедушка тоже был поэт?

– Он был нотариус.

Нотариус! Ну, конечно, это гораздо лучше, чем поэт! В моем мире это слово встало где-то рядом с астрономом и «Наутилусом», напоминая о таинственном мерцающем пространстве звездных или морских глубин. Нотариус должен был походить на волшебника в черной мантии – обязательно шелковой, чтобы она развевалась! – с остроконечным колпаком на голове и свитком бумаги в руках.

– Бабушка, а у тебя есть его фотография?

– Чья?

– Дедушкина.

– Есть… Вот смотри: справа дедушка, я сижу рядом, еще совсем молодая, а у меня на коленях твой папа. Ему здесь три года. Видишь?

Фотография была на твердом картоне зеленоватого оттенка, без резких полей. Три фигуры как бы парили в воздухе, а под ними в обрамлении из лавровых веток было вытиснено золотом: «Матусевичъ и сынъ. 1913», а рядом несколько надвинутых друг на друга медалей, как на винных этикетках.

Дедушка, с усиками, в длинном сюртуке, держался за спинку стула, где сидела бабушка. Он стоял очень прямо, красивый молодой дедушка, похожий на Чапаева в кино. Ни мантии, ни колпака на нем не было.

– Бабушка, расскажи мне про него.

– Он был странный человек, твой дед. Вот видишь, на фотографии он смотрит прямо перед собой и куда-то далеко. Он часто так смотрел, мимо меня, и ничего не видел. Снимает, бывало, какую-нибудь копию, поднимет голову и смотрит, смотрит… Я его окликну, а он не слышит. Работу свою не любил, вернее она была ему безразлична. Но бумаги составлял тщательно. Писал красиво! Напишет бумагу, посмотрит ее на свет, а потом ставит внизу на свободном месте такую букву – «зэт», как лебедь.

И мне представлялся этот лебедь и дедушка, пишущий бумаги при свече. Вот каким он был! Он был странным, любил книги, все деньги тратил на книги, на переплеты. На каждом корешке он ставил свои инициалы. Одна такая книга до сих пор у меня. Второй том Лермонтова. А вся библиотека пропала еще в гражданскую войну.

И не было у него черной мантии и остроконечного колпака. Он ходил в стоптанных башмаках и серых неглаженых брюках с бахромой из ниток внизу. Когда он приносил домой пачку книг, он разрезал страницы костяным ножиком и расставлял на полках аккуратно, по отделам, поглаживая корешки и вдыхая их запах.

– Его называли ходячей энциклопедией, – сказала бабушка. – Останавливали прямо на улице. Степан Николаевич, объясните, что есть электричество? Он все знал!.. Кроме одного, – вздохнула бабушка, – как прокормить семью. Все-таки он был жутким неудачником!

А потом он умер. От чахотки, сказала бабушка. Была раньше такая страшная болезнь, от которой все умирали. Он умер, и ничего от него не осталось, даже книг, кроме второго тома Лермонтова с инициалами на корешке и тетради в коленкоровом переплете. Да и они остались случайно.

…Недавно мне снова попалась на глаза эта тетрадь. Я провел пальцем по синему обрезу, стирая пыль, и раскрыл ее на первой странице. В правом верхнем углу стояла дата: «Апреля 7-го дня 1913 года».

«…И снова я возвращаюсь к одному и тому же вопросу: зачем я? Знаю, что бессмысленно искать ответ и недостойно 34-летнего мужчины, знаю, что Господь разумно все устроил, но в чем эта разумность? Какое место она отводит мне? Неужели участь моя определена – вечные бумаги, хамы-клиенты, страх потерять жену, которой надоела унизительная полусветскость нашей жизни, и бедность, бедность…

И она не страшна мне. Страшно другое: ощутить вдруг черту, за которую не ступить, – вдруг увидать себя, как муху в банке, трепещущую крылышками деятельную муху, которая никуда не летит.

Цветет вишня. В Ялту начинают съезжаться курортные господа и дамы. Меня, как всегда весною, мучает кашель. Жена купила новую шляпу. Все это уже было…»

Дальше шли стихи Апухтина:

Приветствую вас, дни труда и вдохновенья!
Опять, блестя минутной красотой,
Являются мне жизни впечатленья
И в ярких образах толпятся предо мной.
Но, суетой вседневною объята,
Моя душа порой глуха на этот зов
И тщетно молит к прежнему возврата,
И вырваться не может из оков…

«…А между тем иногда я чувствую, что способен взлететь. Может быть, весенний воздух тому причиной, но кажется, что все может измениться, и измениться к лучшему. Порою даже продолжаю свои прежние опыты, и, право, получается совсем не так плохо. Но поздно, поздно!.. Увы и ах, как говорит Лиза. Вчера опять приходил этот несносный Францевич, пожирал глазами Лизу. А мне почти все равно. Жаль ее только. Ей нужен был муж – блестящий офицер со шпорами, чтоб они звенели! А чем я виноват перед нею?.. Неудавшийся поэт, ставший нотариусом, почти Акакий Акакиевич, без аксельбантов и шпор. Господи! Сделай так, чтобы мои дети не осудили меня! Я виноват перед ними, поймут ли они меня?..»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: