Я не знал, что отвечать этому человеку. Я чувствовал, что он хочет расположить меня к себе и вызвать на откровенность, и я молчал. Ротмистр разочарованно посмотрел на меня, потом порылся в бумагах, раскрыл папку и достал фотографическую карточку. Показывая ее мне, он спросил:
— Вы знаете этого человека?
С карточки на меня смотрел студент-практикант.
— Знаю, — сказал я.
Ротмистр оживился и, улыбаясь, спросил:
— А как вы его знаете?
— Видал его в цехе у нас. Он же работал на разметочной плите.
— А когда вы с ним познакомились?
— Я не знаком с ним.
— Как?.. А он говорит, что вас знает и знаком с вами.
Меня это поразило. Я сказал, что не успел даже
узнать его фамилии.
— Но все-таки интересовались?
— Да.
— Для чего?
Да просто интересный человек. Я со студентами ни разу не встречался.
— И не видали?
— Нет, видал.
— А Хорошева Михаила вы знаете?
— Знаю.
— Как?
— Вместе работаем, в одном цехе.
— Он часто разговаривал со Шрейбером?
— С каким?
— Ну, с этим студентом?
Я смело отвечал ему, как я знал Хорошева, но скрыл, как мы встречались у Катышева и о чем говорили. Ротмистр начал нервничать. Его брови недовольно опустились. Он вставал и убеждал меня, что им все известно, о чем мы разговаривали, но я отрицал.
Наконец, он зловеще произнес:
— Если вы мне не скажете все, о чем я вас спрашиваю, у нас есть меры, которые вас заставят говорить.
Слово «заставят» он сказал особенно подчеркнуто. И, не получив от меня ответа, он злобно ударил в кнопку столового звонка.
В кабинет вошел высокий жандарм и вытянулся в струнку.
— Уведите, — сказал ротмистр коротко.
Я долго сидел в темной прихожей жандармского отделения. Возле меня ходили высокие, на отбор, здоровые жандармы в коротких синих мундирах, украшенных красными аксельбантами. Ходили осторожно, на носках, говорили меж собой шепотом, словно боялись кого-то разбудить. Я вспомнил песенку, слышанную где-то:
Эх вы, синие мундиры, Обыщите все квартиры.
На стене, заключенная в раму, висела молитва, напечатанная крупными золотыми буквами: «Спаси, господи, люди твоя».
Я знал эту молитву наизусть: мы пели ее каждый день в школе и пели в церкви на клиросе. Эта молитва и прежде и теперь меня не трогала. Я сидел и беспечно побалтывал ногами.
— А ты сиди хорошенько, — грозно окрикнул меня жандарм из темного угла.
— Я сижу.
— Не болтай лапами-то, не в кабаке сидишь.
Выпустили меня уже под вечер. Анна Константиновна встретила меня радостным возгласом:
— Родимый ты мой, а я уж думала, тебя посадили. Наверно, мол, с политикой связался. Поревела... А здесь налетела полиция, как бешеные собаки. Все перерыли, все меня выспрашивали про тебя. А я что? Воды не замутит, говорю, хороший парень. Натоптали у меня везде, духи подлые... Мыла после них.
Я бросился к божнице и не обнаружил там книжки.
— Ты чего, книжку ищешь? — спросила Анна Константиновна. — Убрала я ее... Да разве можно книжки на божницу класть, к иконам? Утром я стала богу молиться, увидала и сняла.
— А где она?
— Феклуша ее унесла, вот тут рядом живут. Она пришла как раз и увидала книжку-то... «Дай да дай, просит, я почитаю». Ну я и дала... Никуда не денется. Схожу я ужо, принесу, если уж так шибко надо. Поесть, поди, хочешь? Поешь. Я все время поджидаю, придет, мол, и щи из печки не вынимаю: садись давай.
Я успокоился. Мне стало весело.
Радостно было, когда я на другой день увидел Мишу Хорошева у своего станка. Он позвал меня пальцем к себе. Я подошел.
— Ну, как? — улыбаясь, спросил он.
— Никак, — говорю.
— Редникова все-таки посадили. Семена Фомича тоже.
— Какого?
— Ну, а студента-то знаешь?
— Шрейбера?
— А ты как знаешь?
— Ротмистр сказал.
— Гады...
Вечером, когда мы шли с завода, Миша возбужденно сообщил:
— Все это дело рук Ефрема Яркова. Ты, смотри, с ним осторожней... А ты молодец. Я думал: вот, мол, разболтает все про меня... Обыск был v тебя?
— Был.
— Мою книжку отобрали?
Я рассказал историю с книжкой. Хорошев расхохотался:
— Значит, бог спас.
Я чувствовал, что незаметно врастаю в группу людей, которые называют себя социалистами и которые делают что-то большое, необходимое, окруженные опасностями. Меня это поднимало. Словно меня перевели в новый класс школы, где преподают высшую науку о жизни.
ГРОЗА ИДЕТ
Утром, дня через два после ареста, я не нашел в цехе Иванз Прокопьевича Катышева. Он был исправный человек, прогулять или даже опоздать на работу было не в его характере. И я думал, что он или заболел, или что- нибудь с ним случилось. Меня еще более охватила тревога, когда Трусов подошел к верстаку Катышева и передал его работу Яркову. Спрашивать мне не хотелось, я боялся услышать об Иване Прокопьевиче что-нибудь неприятное. Но вскоре ко мне подошел Хорошев и тревожно сообщил:
— Иван-то Прокопьич, слыхал?
— Что?
— Не слыхал разве?
— Нет.
— Плохо получилось. Наверное, уволят с завода.
— За что?
— Я вчера ему маленький валик выточил. Он его понес, а в проходной его отобрали.
Хорошев стоял в раздумье, скрестив могучие руки на груди, и рассеянно смотрел куда-то в сторону. Не глядя на меня, он тихо, укоризненно продолжал:
— Я ему говорил: сходи к Трусову, попроси. Ну что значит маленькая железинка? Разрешит — можешь унести. И по крайней мере на душе пятна не будет... Обещал сходить, да, верно, не сходил.
Хорошев постоял еще несколько секунд в раздумье и направился к своему станку, говоря на ходу:
— Жалко... Пропал теперь... А человечище-то был... Ы-ых!
Вечером я зашел к Ивану Прокопьевичу. В домике его было тихо. На пороге меня встретил Петюшка.
— Дома отец-то? — спросил я.
— Дома, — тихо ответил мальчик и ушел в угол за печку.
Катышев мрачный сидел, облокотись на колени и зажав голову в ладонях. Он смотрел в пол. Увидев меня, он как-то нехотя улыбнулся. Я не знал, как мне заговорить с Катышевым, но он первый начал:
— Ну, как дела, Леша?
Я сказал ему, что мне не верится, что это просто злой сон. Иван Прокопьевич горько усмехнулся и, качнув головой, проговорил:
— Вся наша жизнь, мой милый, — беспробудный злой сон.
Он поднялся и прошел к окну, закинув руки назад. Лицо его сразу потемнело, глаза стали большими. Он молча смотрел в окно.
— Подлость!.. — упавшим голосом проговорил он. — Вот... Хочется плакать... От обиды... А... а слез нету... На сорок пятом году попал в воры... Так и надо... Поделом!.. Не воруй!.. Я ведь ночь в полиции просидел... А Трусов- то?.. Гад какой!.. Он мне дозволил нести валик,.. А Яркое? По пятам следил за мной... И вот в проходной... Обыщите, говорит, его. Я говорю: мне Трусов позволил... Никаких гвоздей... В тюрьму... А потом этот Трусов при Капушкине... Смотрит мне прямо в глаза и говорит: «Как я могу дозволить растаскивать заводское добро?..» Каково?.. «Как, — говорит, — тебе не стыдно клеветать на меня, на честного человека?» Видал? Конечно, ему больше веры, чем мне... Вот я сейчас сижу и думаю: «Для кого же я мучаюсь? Кому все это.нужно, что я придумал?»
— Разве то, что ты придумал, не дает пользы людям? — возразил я.
— Каким?.. Каким людям?!. Капушкину?.. Хозяину завода? Ходил я и к Капушкину. Думал, черт с ним, может быть, пожадничают. Думаю, продам. А он... Эх... Не верят они, что рабочий может сделать что-то хорошее. Ты, говорят, ненормальный человек. Полицейского позвал, и меня, как пьяного, вытолкали из кабинета... Да, впрочем, зачем она им? Завод-то на ладан дышит. Скоро закроют лавочку, остальных рабочих выбросят... Эх, если бы мы самолично распоряжались своей жизнью... Я бы... Я бы с такой радостью все отдал! С такой, какой не испытывал в мире ни один человек... — Катышев смолк, сел, облокотился на стол и зарыдал. — А им не отдам!.. Разобью ее вдребезги и брошу им в глаза и скажу: на-те!.. Это ваши медяшки... Возьмите их... Эх-х, Ленька!.. — Он ударил кулаками голову, крепко сжал ее и притих.