Подавленный, я молча смотрел на Ивана Прокопьевича. Я видал за свою жизнь немало людей, выброшенных с завода по безработице, за воровство, за буйство, за протесты, и все это мне казалось обыкновенным утверждением «закона» нашей жизни. Все это скоро забывалось, как обыденное. Я складывал мои личные печали в одно, взвешивал их, и все это вместе казалось ничтожным, легковесным по сравнению с несчастьем Ивана Прокопьевича. Мне было больно наблюдать, как в этом человеке угасает дух бодрости.
Катышев пошарил что-то в карманах брюк, глухо проговорил:
— Скучно... Напиться хочется... И так напиться, чтобы всем чертям тошно было.
В дверях показался Петя. Он робко выглянул, прислонясь к косяку двери, посмотрел испуганно на отца и спрятался. По лицу его видно было, что мальчик не менее сильно переживает, чем отец, и переживает по-своему, по-детски. Бескровное лицо его еще более побледнело, осунулось, в больших глазах светилось страдание.
Иван Прокопьевич порывисто вскочил, сдернул с гвоздя кепку и, натянув ее на голову, направился к выходу, проговорив на ходу:
— Ты подожди меня, Петрович, я сейчас.
— Куда ты?
— Ну... Я знаю куда... Сейчас...
У дверей его схватил за рукав Петюшка. Он плачущим голосом спросил:
— Тятя, ты куда?.. Не ходи, тятя... Милый, хороший, не ходи...
Но дверь захлопнулась, мальчик остался на пороге и плакал. Я взял его за руку, увел за печку и, усадив на рундук, стал уговаривать:
— Не плачь, Петя, сейчас он придет.
— Нет, теперь он не придет.
— Почему?
— Я знаю...
Прижавшись ко мне, Петюшка дрожал. Теплые слезы капали мне на руку. Мне тоже хотелось плакать. На улице быстро смеркалось, и откуда-то издалека доносились глухие раскаты грома.
— Гроза идет, — сказал я.
— А я не боюсь грозы... Я люблю на нее смотреть, — говорил Петюшка. — Ты не зажигай огня... Мы будем сумерничать, пока тятя не придет. Мы часто с мамой сумерничали, когда тятю с работы ждали... Она мне сказки рассказывала... А одинова тятя без работы был, так мы с ним сумерничали, маму ждали. Она работала... Ходила по людям, рубахи стирала, полы мыла, воду носила, да что...
Съежившись, Петя лежал на рундуке, положив голову ко мне на колени. Я гладил его лобастую голову и спрашивал:
— А ты помнишь маму?
— Помню.
— Какая она была?
— Она?.. Она была ласковая... Она любила меня... Она только шибко кашляла... Волосы у нее были длинные, черные и глаза тоже.
— Тоже черные?
— Черные.
У моей матери тоже были длинные, черные шелковые волосы и темно-карие глаза, добрые, кроткие, ласковые. Мне как-то ярко вспомнилось мое детство.
В кривое окно смотрела мглистая ночь. Порой она вспыхивала, освещая белесоватым светом стекла рамы. Тьма в избе испуганно вздрагивала и снова ложилась. Петя продолжал рассказывать:
— Тятя раньше пил, шибко пил... А как вот эту машинку придумал, сразу пить перестал. Мама тогда радовалась.
Гроза приближалась. В окнах ярче вспыхивало, небо словно разламывалось и огромными глыбами падало на землю. Пошел проливной дождь. Петюшка уснул, свернувшись клубком. Маленькие часики на стене пробили Двенадцать. Мне чудилось, что возле окон на улице под проливным дождем топчется Иван Прокопьевич, трогает ставни окон. Я боролся с дремотой и уснул тяжелым сном.
Иван Прокопьевич пришел уже перед утром, мокрый, грязный, пьяный. Он что-то бессвязно бормотал. Увидев меня, он виновато заговорил:
— Ты прости меня... Петька спит?.. Ну пусть спит. Спасибо тебе... — Он стащил С себя мокрое пальто и грузно сел на конку. — Что мне теперь... Милый мой Лешка... Теперь мне нечего делать... У меня сейчас ничего нет... И жить неинтересно... Петька?.. Ну, что Петька... Он вырастет... Люди его воспитают.
Катышев вдруг заплакал. Свалился на кровать и долго бился в судорожных рыданиях. Потом смолк и уснул.
Солнце уже выглянуло из-за горы, когда я пошел от Катышева к себе на квартиру. Умытая земля курилась И блестела на солнце лужами воды. Доносился отдаленный гул доменной печи завода.
КАТАСТРОФА
Недели две я с тревогой следил за Иваном Прокопьевичем. Он заметно изменился — похудел и быстро Старился. Утром, мрачный, он торчал у заводских ворот, ожидая Трусова или Капушкина, потом исчезал, а вечером шел домой нетвердой поступью, пьяный, шел и разговаривал сам с собой, будто рядом с ним идет какой-то человек. Пальто его было распахнуто, кепка сбита на затылок, из-под нее густыми клочьями торчали нечесаные волосы. Встречные удивленно останавливались, провожая его любопытным взглядом. Иные грустно качали головой, иные просто усмехались, а некоторые равнодушно говорили:
— Ну, брат, совсем, должно быть, рехнулся умом-то.
Миша частенько подходил ко мне и спрашивал:
— Ну что, был у Прокопьича?
— Был.
— Ну что?
Я рассказал, что не могу застать его трезвым.
— Я тоже, — Миша в раздумье стоял, прикусывая нижнюю губу. — Денег ему дать нельзя... Обидится еще... Да и пропьет. Петьки жалко... Что бы это придумать... Вот уродится же человек с таким крепким умом и со слабенькой волей. Пробовал я с ним говорить... А что с пьяным наговоришь, — ревет... Давай-ка пойдем к нему вдвоем как-нибудь утром, поговорим с ним с трезвым... поддержать надо.
И мы решили в первое воскресенье сходить к Ивану Прокопьевичу.
В канун этого дня я пришел на завод и, раздеваясь, услышал, как в группе собравшихся рабочих Ярков рас-, сказывал:
— Вчера изобретателя кислых шей видел. Идет и чего-то бубнит про себя. Разговаривает сам с собой, будто с умным человеком... По-моему, у него того... — Ярков покрутил -возле своего лба указательным пальцем. — И так в голове винтиков недостает, а теперь остальные-то растерял.
К Яркову подошел Хорошев и, ткнув его пальцем в лоб, внушительно проговорил:
— Ты замолчи, злыдня чертова! У тебя в твоей башке не только винтиков не хватает, а и труху-то всю шелудивая корова съела.
Сказав, Миша зашагал к своему станку, провожаемый одобрительным смехом рабочих.
Ярков озадаченно смотрел вслед уходящему Хорошеву. Ему хотелось сказать Хорошеву что-то острое,» оскорбительное, но придумать он, очевидно, не мог и только сказал:
— Буйвол! Право, сатана!
Не удовлетворившись этим, он схватил гайку и швырнул ее вслед Мише. Гайка стремительно пролетела над головой Хорошева и, звякнув, ударилась о кожух станка.
Хорошев оглянулся, удивленно посмотрел в сторону Яркова и смело направился к нему.
Ярков с заячьей трусостью убежал и спрятался за двухпатронный станок.
— Пакостлив, как кошка, а труслив, как заяц, — крикнул кто-то.
Это, должно быть, послужило началом жуткой развязки этого дня, свидетелем которой мне пришлось быть.
Хорошев растачивал кривошип для коленчатого вала большой паровой машины. Его нужно было посадить на вал в горячем состоянии. Я слышал, как он сказал Трусову:
— Ты, Федор Максимыч, пошли кого-нибудь только нагреть кривошип-то, а посажу я его сам.
Долго и тщательно Трусов измерял внутреннюю расточку у кривошипа нутромером и вал кронциркулем. Потом позвал Яркова.
Хорошев запротестовал.
— Не надо мне его, посылай кого-нибудь другого.
— Я знаю, что делаю, — ответил мастер. —Давай, Ефрем, нагревай, — и ушел.
Ярков натаскал крупного древесного угля и возле вала на чугунной плите развел огонь. В цехе повис синеватый чад. Хорошев смотрел на кривошип, не разговаривая с Ярковым, а тот злобно, посматривая на токаря, процедил сквозь зубы:
— Ты меня не контролируй, контролер, я не меньше тебя понимаю в этом деле.
— Контролировать и буду... Нагревай, знай, без разговоров, я сам буду садить на вал.
— Ишь ты, какой выискался!
— Вот тебе и ишь ты, я отвечаю за эту работу. Нагреется — крикни.
Хорошев отошел к станку, углубился в работу. Ярков знаком позвал вожатого электрического подъемного крана, тот подкатил кран. Ярков подцепил кривошип, поднял его и стал надевать на вал. Кривошип вышел из жарко разгоревшихся углей, окрашенный в вишневый цвет. С озабоченным лицом подбежал Хорошев.