Раз Ваня Ухватов стал меня звать с собой куда-то на вечеринку. Я отказался. Ухватов подошел ко мне и, шутливо называя меня полным именем и отчеством, стал упрашивать.
Мне не понравилась шутка, я поднялся со стула и заявил:
— Оставь, Иван Алексеич, свою фамильярность.
Ухватов изумленно посмотрел на меня и проговорил:
— Ах, вот как?.. Тогда прости меня.
Он ушел, а я мучился, теряясь в догадках. Мне думалось, что я обидел Ваню. Пришел с работы Красильников. Я спросил его. что значит «фамильярность».
— Фамильярность? —сказал он. — Это просто такое отношению к человеку... Ну, вот, примерно: ты бы шел по улице, какой-нибудь мальчишка подошел бы к тебе и сказал: «Эй, мол, Алешка, дай-ка раскурить».
Меня поразила противоположность моего понятия с ясно выраженной мыслью Красильникова.
Бежали дни, полные новых впечатлений, обогащая меня все новыми знакомствами с людьми. Все скитания мои, казалось, отодвинулись назад, в темное прошлое. К нам приходил сосед, Коля Сорокин, скромный брюнет. Он приносил гусли. Ваня Ухватов их настраивал, и мы трое играли.
Приходил плечистый, красивый Николай Булко.
Появлялся Яша Сизов. Правая нога его была много короче левой. Ступая на нее, он стремительно опрокидывался на правую сторону, перегибал туловище, будто в- правом боку у него не было ребер. Он был веселый, живой, как ртуть.
Из нижнего этажа поднимался кузнец Темных — тяжелый, угрюмый человек. Я знал из его рассказов, что он работал у нас, на Урале, и как раз в ту пору, когда происходил бунт рудокопов. Он любил говорить об этом бунте.
— За этот бунт у вас в ту пору губернатора сместили, за то, что он порку учинил. А жарко порол, мерзавец. Свирепый человек был. У вас, наверное, и посейчас еще в волостях порют?.. Дикий у вас там народ, привык к плетке, как пьяница к водке.
Он очень много рассказывал о наших краях. Было видно, что этот силач вдоль и поперек изъездил Урал, Сибирь. Часто он просил Ваню Ухватова играть арестантские песни.
Ваня играл, а Темных глухим басом тихонько подпевал:
И когда он пел, густые брови его опускались, глаза под ними темнели.
Но более всего мне бросалось в глаза его упорное искание какой-то истины, которая окончательно уничтожила бы религию. Он читал библию, докапывался в дебрях аллегорий до противоречий в догматах катехизиса. Раз он Сердито прочитал из библии:
—«И сказал бог: да будет свет, и стал свет. И увидел бог свет, и отделил свет от тьмы, и назвал свет днем, а тьму ночью. И был вечер, и было утро: день один...» Ха... Ловко... А солнышка еще не было.. Откуда это у него утро, вечер?.. Чепуха!..
Ем-у шутливо сказал Булко:
— Когда не было ни земли, ни неба, зробыл бог человека из глины и поставил его сушить к тыну.
Темных улыбнулся, сморщив нос.
Все эти люди приходили слушать скрипку Вани Ухватова. Подолгу засиживались зимними вечерами. Говорили, спорили, пели. Часто Николай Булко просил:
— Ну-ка, Ваня... «Назови»... «Назови»...
И густой хор молодых голосов покрывал рыдающие звуки скрипки, металлический звон моей гитары и задушевное пение гуслей:
Яша вставал посреди комнаты и регентовал. У него был чистый сильный тенор.
А однажды, когда кончили песню, Яша воодушевленно продекламировал:
И закончил:
— Нет, не почил!.. Он копит силу!..
Пели и другие песни. Я жадно в них вслушивался. Их пели вполголоса, но они звучали как-то громче, настойчивей будили сознание, звали к чему-то новому. Особенно с душой пел Яша одну песню, которая вызывала у меня восторг и неудержимое желание действовать:
Глаза Яши в это время искрились, точно буйно вспы^ хнвающее пламя. И сам он выпрямлялся, голос страстно чеканил магические слова:
Вообще Яша казался мне особенным человеком. Он всегда находил выражение своей мысли в стихах.
Алексей Михайлович, сидя где-нибудь в уголке, частенько предупреждал расшумевшуюся молодежь:
— Ребятки, поосторожней. Кто знает, может, на улице кто-нибудь подслушивает.
Эти вечера во мне вызывали неясную радость, тревожное ожидание: что, вот, завтра произойдет что-то большое, потрясающее. Это чувствовалось кругом. Огромный завод в своей массе рабочих затаил растущую силу, готовую в одно время выплеснуться сокрушающей лавиной. Почти каждый день по заводу рыскали жандармы, в цехах появлялись незнакомые люди в штатской одежде; они ощупывали глазами каждого рабочего.
Настойчиво призывали к этому листовки, напечатанные фиолетовым полуславянским шрифтом. Эти листки появлялись внезапно на улицах, на заводе, приклеенные на дверях цехов. Полицейские соскабливали их клинками шашек. Однажды у себя в инструментальном ящике я обнаружил тоже прокламацию, запрятал ее за подкладку фуражки и с волнением вышел с завода.
Мое внимание приковывали в этих листовках слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Я чувствовал в этих словах, освещенных чьим-то светлым умом, всеобъемлющую неуловимую силу, и мне самому хотелось ходить, разбрасывать ночами эти листовки, будоражить затаенную мысль людей.
Как-то раз я принес прокламацию домой и неосторожно развернул ее в присутствии Дубинина. Он, покосившись на листок, спросил:
— Где взял?
— Нашел.
— Ну и порви.
— Зачем рвать — в ней хорошо написано.
— Народ они мутят, а ты не лезь на рожон-то, зеленый ты еще.
В другой раз я принес маленькую книжку революционных песен. Дубинин, увидев меня с песенником, злобно спросил:
— Учишь? Учи, скоро запоешь, а потом лазаря петь
будешь.
Разговор этот слышал Красильников. Когда Дубинин ушел, Красильников сказал мне:
— Ты вот что — с Николаем будь поосторожней: не любит он это.
— Почему?
— Потому что он много зарабатывает, вот почему. И листки при нем эти не показывай. Если тебе нравится, читай про себя.
Красильников говорил строго, но я чувствовал, что он меня оберегал.
Иногда нас навещал слесарь Петр Андреевич Заломов. Это был тихий, казалось, незаметный, скромно одетый человек. С розового молодого лица, обросшего темно-русой окладистой бородкой, смотрели кроткие глаза. Он мне казался даже застенчивым и не в меру скромным. Он всегда садился куда-нибудь в сторонку, в уголок, и оттуда молча наблюдал за словесными битвами. И думалось, что он не любит говорить, зато любит больше слушать. В его ясных глазах всегда была заметна игра мысли, и можно было по взгляду определить, согласен он или нет с тем, что сказано. Порой видно было, как он испытывал какое-то напряженное состояние, как в нем возникала потребность сопротивляться. Тогда он тихо возражал, но в словах его была изумительная простота; она гасила пыл собеседников, особенно тех, которые для красного словца употребляли вычурные выражения, показывая себя начитанными умниками.