И вот уже готов подвижной скелетик, на ручках и ножках хитроумные сочленения, все эти шарнирчики, позволяющие легко манипулировать куклой. Сколько возни с “плотью”, превратившей скелетик в изящное тельце. Сколько выпрошенных у знакомых дам лоскутков примерялось к безголовой еще фигурке. Головка вырезалась по старинке, из липового чурбачка; у самого Костиного носа из-под стамесок завивались тоненькие стружки. В результате получилось очень хорошо. Наконец отшлифованная головка покрыта грунтом под раскраску и помещена на спицу подсыхать. Костя понимал – можно бы и попроще, да остановиться не мог и работал неистово, как Бетховен.
– Кость, пойдем выпьем. Что-то кошки на душе скребут.
– Нет, Шурик, ты все же плебей. Все у тебя этим завершается. Ясно вижу, как ты заглатываешь последние сто грамм и вместо закуски отбрасываешь лапти.
– Что ж, пусть плебей. Зато я кинооператор, каких поискать, а заодно редчайшей души человек, чего о некоторых уж никак не скажешь.
– Конечно, правда глаза колет. Ну да ладно, поехали ко мне. Так и быть, позволю квартиру прибрать. За это Бисэеву диву продемонстрирую. Может быть.
– Сволочь ты, мон шер.
– Не дерзи, не то в карты проиграю или поменяю на борзого щенка.
– А после выпить угостишь?
– Натюрлих! – успокоил соратника Костя.
Они ехали в стареньком “Москвиче”, величаемом Шуркою – “Испана
Сюиза”. В автомобиле было грязно, сильно пахло бензином.
– Ты благоверную-то предупредил? – спросил Костя.
– От тебя позвоню, – равнодушно ответил Шура.
Остановились у рынка. Пошныряв среди торговых палаток, друзья-приятели отоварились крбугом “Одесской” колбасы, красными и зелеными перцами, репчатым луком, банкой зеленого горошка, банкой лечо, чесноком, зеленью, еще теплой паляницей и, через некоторое время ввалившись в Костино обиталище, быстро все нарезали и вместе с содержимым консервов поместили в кастрюлю. Нагревшееся месиво вкусно запахло, и, пока оно булькало, они стремительно прибрались в квартире. Потом расположились за столом друг против друга; посередине исходящая паром кастрюля, две тарелки, две рюмки, на разделочной доске паляница и рядом нож-пила. Они, как пираньи, отхватывали от трещащего корочкой каравая и макали пахнущие осенью куски в горячую жижу. Отвлекались лишь затем, чтобы, чокнувшись, опрокинуть рюмки…
– Финиш! – воскликнул Шура, схватил не пригодившийся нож-пилу и воткнул в разделочную доску. Они полулегли на тахте, изредка постанывая, – приходили в себя после стремительного чревоугодия.
– Давай показывай, – приказал Шурка.
Он вцепился в тельце куклы и безжалостно прошелся по шарнирным устройствам. Не было только головки – вместо нее торчал медный стерженек.
– Голову давай, – хозяйничал Шура.
– Видишь, какое дело, Шурей. Я было начал с традиционной японки: белое лицо, красные губки, на лбу вместо сбритых нарисованные брови.
Гляжу – мертвец мертвецом. Решил на традицию плюнуть и сделал как душа просит. Вот, гляди.
Костя открыл ящик старинного секретера и осторожно вынул еще безволосую головку.
– Осторожней надевай, – подал он головку Шуре. – Уронишь – убью.
Шура насадил головку на стержень и принялся поворачивать ее в свете настольной лампы. И вдруг:
– Это же вылитая Катька.
Костя почувствовал, как его небритые скулы потеплели.
– Чего ты несешь? – пробурчал он.
– Ничего я не несу. Присобачь Катькину челку – и вот тебе Катька.
– Странно. Все это очень странно, – бормотал, отбирая у Шуры куклу, смущенный Костя.
Шурей наблюдал за ним и усмехался.
Вечер, однако, получился уютным. Прежде чем отправиться на боковую,
Косте пришлось исполнить свой “гражданский долг” – позвонить
Шуркиной жене. Он сообщил ей, что они выпили, что Шуре, само собой, нельзя за руль, что Шура переночует у него.
– Представляю, что там у вас, – процедила Капа и бросила трубку.
– Ты небось хочешь спросить, чего это я продолжаю жить в аду, – говорил Шура, устраиваясь на раскладушке.
– Да ничего я не хочу спросить, – отнекивался Костя. – Многие на этом свете живут в таком, или другом, или третьем аду. И ничего.
– Я бы мог тебе сказать, – завелся Шура, – что самоистязаюсь из-за детей. Кость, не верь. Детям было бы легче, если бы мы разошлись.
– Шур, давай о чем-нибудь приятном. Например, о том, как ты потрясающе снял сумерки. Как это ты догадался подтянуть цвета воды и неба и убрать линию горизонта! Ты представляешь, когда зашелестит тростник и крикнет цапля!
Шура дослушал дифирамб и снова за свое:
– Наблюдая таких же, как я, слабоумных, ясно вижу – этот контингент придурков создан специально. Эта каста страданиями своими вырабатывает некую энергию, а эта энергия вроде корма для каких-то сил. Согласен?
– А может, не корма, а острого соуса, – смирился Костя. – Скажем, вроде аджики.
– Точно! Вот “Чудо Георгия о змие”. Для меня это иллюстрация жития таких, как мы с Капитолиной.
– Ты, Шурей, конечно, Егорий, а Капа, конечно, змей.
– Нет, Кость, не так. Они меняются местами: сегодня на коне, завтра во прахе, с железкой в кишках. И так всю, всю жизнь.
– Ты меня, Шурей, извини, но то, что я наблюдаю, говорит мне о том, что ты валяешься внизу больше времени, чем она. Что, нет?
– Ха, больше времени! Я теперича навсегда внизу, а она сверху. Вот такая у нас эротика.
Несчастный Шурей еще долго живописал свою змеиную жизнь. Эта жизнь представлялась Косте в виде капкана, куда обреченный Александр попал стопой. Уж объедены все листья на ближайших кустах, уж обглоданы все травы вокруг капкана, а спасенья нет как нет. И вот Шурей делает последнюю попытку, чтобы вернуться к людям. С нечеловеческим воем перегрызает он ногу и, оставив ее в капкане, уползает навстречу свободе и пристойной жизни.
– А похожа она у меня потому, – вдруг произносит Костя, – что в роду у Катерины наследил какой-то шустрый азиат. Отсюда косоглазие, общее для всех восточных Катек.
Они долго лежали молча, и уж сон хозяйничал в комнате, когда засыпающий Костя услышал:
– Ты что, в Катьку втрескался?
Костя сделал вид, что спит. Он посопел, пока, перестав притворяться, уснул взаправду. Среди ночи он проснулся, уставился круглыми глазами в темноту, послушал Шуркин храп и внезапно понял – куклу необходимо делать беловолосой.
Вечера следующей недели пошли на устройство кукольной прически из белых шелковых нитей. Эта несколько беспорядочная прическа вместо аккуратных, словно шапочки, японских куафюр превращала куколку в живое существо. Закончив работу, Костя пристроил куклу напротив тахты и, прежде чем погасить лампу, долго любовался беловолосой азиаткой. Все получилось отлично, да все ж чего-то не хватало. Он поднялся, порылся в картонном ящике с лоскутками, нашел голубую ленточку. Еще полчаса он трудился, в результате чего кукла получила перехваченный ленточкой хвостик на макушке. Не уместившиеся в пучке прядки падали на глаза, на шейку, что делало куколку на удивление трогательной.
– Ну вот, – произнес довольный режиссер, держа на вытянутой руке свой шедевр, – теперь и в свете не стыдно появиться.
Катя перестала кашлять. Все же она отправилась в тубдиспансер, где поведала о недавнем своем состоянии. Ее немного помучили исследованиями и сказали:
– Уважаемая, у нас много серьезных больных и нет времени потакать блажи абсолютно здоровых, но вздорных людей. Вам замуж пора!
Выкатившись из диспансера, Катя уселась в скверике на лавочку и, чтобы унять дрожь, крепко сжала колени. Сидела, ссутулившись и глядя в одну точку.
Осень была прекрасна даже в городе. Собранная в кучи листва пахла лесным оврагом. Очень громко, как будто вычурно расписываясь, свистела синица. Высоко в небе рисовал обширную дугу маленький вертолет.
Откуда-то справа наехало страдальческое лицо отвергнутого Федора.
Безвольными губищами оно тянулось к ее губам. Она отвернулась: брезгливость свела щеки судорогой. Ведь очень просто могло статься, задержись она в той жизни – и ненавидевшие ее родители Федора сразу по возвращении молодых из загса заполучили бы в миловидном лице невестки безответную жертву на манер сценических жертв драматурга