А началась война – нагрянули на грузовичке люди в военной форме, дали два часа на сборы и повезли в неведомую Сибирь, в дальнюю, на притоке реки Тобол, деревню под названием Таловка, где велено было ему безотлучно находиться и работать при местном овощескладе сторожем. Но до продуктов опять же не допускали: опасались, что он, потенциальный враг, какой-нибудь продукт испортит, а то, не дай Бог, и отравит!..
Там его и обнаружил ушлый Мешков. Сходу уразумел, насколько в его хозяйстве может быть полезным этот пришлый немец. Особенно после того, как ознакомился с его биографией, для чего в районном отделении милиции полистал его дело. За небольшую мзду было условлено с районным начальством, что вышеназванный немец, пребывание которого всем в обузу, перейдет на подсобное хозяйство интерната, а в сельсовете, чтобы не было лишних вопросов, оформят ему бумагу на какую-нибудь русскую фамилию.
Понятно, что Мешков языков не знал, ему было ни к чему. Но Иоган сам однажды обмолвился, что фамилия его в переводе на русский означает
“рыбак”. Мешков подхватил: “Вот и запишем тебя, как Рыбакова!” Он всех на “ты” называл. С тех пор стал Иоган, он же Иван Иванович
Рыбаков, незримой тенью безграмотного Кирялыча. В зачет все шло именно Кирялычу: и высокие урожаи, и налаженное на немецкий лад хозяйство, и научное травополье… Вплоть до прекрасного овощехранилища, где, вопреки сибирским морозам, замечательно сохранялись картофель и другие овощи до самой весны. Кирялыч же обеспечивал рабсилу, слава Богу, Рыбаков этого не касался, потому что рабство он ненавидел. Кирялыча не любил, но терпел, почувствовав в нем и в Мешкове единый законченный образ, хоть и с разных сторон, того самого человека будущего, которого создавала новая Россия.
Ну а когда время подошло к отъезду, Мешков снова передал его в веденье местной милиции, а там было решено под благовидным предлогом отправить Рыбакова в эшелоне как надзирающего за детьми. В московские планы Мешкова он явно не вписывался. Да и вся неоплаченная работа Рыбакова, особенно ее плоды, этой ловкой отправкой навсегда прикрывались. Пойди, разыщи, какой такой пришлый немец создавал Мешкову богатство и куда потом провалился?
Все это я узнал позже. А тогда мы, интернатовские, знали одно:
Рыбаков – чудик, еще Рыбаков – недобитый фашист. Чудик – понятно почему: беззлобный, доверчивый, придурковатый – словом, на котором можно задарма ездить: вон как пашет на Мешкова! И фашист – понятно.
Каждый немец – фашист. Тут и спорить не о чем.
Но случилось, за год до вагончика, пришел Рыбаков на берег речки
Таловки, у разбитого моста, где мы всегда купались (на этот раз я был один), и, присев на травку, спросил, глядя поверх моей головы:
“Вода-то теплая? Ну пойдем, дружок, покажу тебе, как надо брассом плавать!”
4
Где-то я прочитал про “лишнего” человека Печорина, а может, Онегина, но отчего они лишние – так и не понял. Только застряло в башке, что жили они, как охломоны какие, чужие среди своих. Томились. Все повторяли: нечем, мол, им жить. Еще подумалось: как это нечем? При некоторой ловкости рук прожить можно во все времена. Таскай, пока никто не видит: там луковку, тут молодую картошечку, хоть пока мелка, как горох, но съедобная, а если несколько кустов во время прополки незаметно подкопать, то пузо набить можно. У молодой осоки корень мучной, пожевать, да выплюнуть, а на сосне смола, только жесткая, липнет к зубам, а на вишне смолка сладкая, бабы деревенские называют конфектой. А еще на березе, если белую кору содрать, под ней пленочка такая нежная, тоже сладковатая. А как из цветка одуванчика высасывать сахаристый сок, каждый младенец знает.
Вот всякие там книжки, говорят, для поваров пишут, а я, если бы умел, написал книгу для нашего брата, беспризорника, который тоже и лишний в этом мире, зато знает, как жить, чтобы не очень томиться.
Да мы свою ненаписанную книгу натощак, на ночь, наизусть пересказывали, и эта была школа почище всяких их лицеев, где учили рифмовать стихи, но не учили добывать кормежку. Безрукие они были, если поразмыслить, “лишние”, не случайно жизнь их доконала.
Это раньше я так думал, до своей дорожной жизни. А здесь, пребывая в вагончике, вдруг понял: я и есть лишний человек, совсем лишний, потому что и своровать ничего нельзя, а только рыться в памяти и вспоминать, как где-то когда-то добывалось прежде.
Сперва я вспоминал только хорошее, как у того же суки-Язвы брюкву с огорода упер. Но это не велика проблема. Интереснее было подглядывать через дырку в заборе, как тот на огороде раскорячивается, попердывая и покрякивая. Догадался – у Язвы запор.
В одном из томов Брэма, что лежали у нас для общего пользования на подоконнике (мы там картинки рассматривали), я вычитал, что у носорогов, от их постоянной злости, тоже бывает запор. Говнецо у
Язвы цвета хаки, почти как его военная форма. А носит он офицерский френч, галифе, сапоги, под фронтовика рядится, только вот медалей не хватает, чтобы на артиста Крючкова, как в кино “Три танкиста”, было похоже. Я это кино раз десять смотрел, и особенно мне нравилось, когда Крючков поет: “Тогда нажмут водители стартеры и по лесам, по сопкам, по воде…”
Что такое стартеры, я не знал, но в мечтах видел, как сижу я в танке, нажимаю на этот самый стартер, а перед танком, тряся широкой задницей, дает деру Язва-Мешков, вот-вот его расплющу. А он уже от страха в штаны наложил, дымятся, и руки вверх поднял… Хенде хох!..
Не трожьте меня, я свой, я свой! Ах, гад, свой? Так получай заряд в жопу! И как влеплю ему из главного ствола… Или нет. Я сперва по нему проеду, по руке или ноге, чтобы извивался, чтобы, гад, выл от боли.
А я выглядываю из бронированного лючка, смотрю в его белые от ужаса глаза: ну что, гад Язва, больно?
Но это уже из приятных воспоминаний о том, чего не было. Я ведь не зря смотрел, как он раскорячивается, все думал, как бы взять в совковую лопату горячих углей и под жирную задницу поднести… Чтобы зашипело! Вспомнилось, что был у нас конюх, из глухонемых, на конюшне с утра присаживался по-большому. А мы, значит, укараулили, незаметно со спины подкрались и под задницу ему лопату подсунули, а как закончил он свое дело, тихо то говно унесли, а сами зырим, что дальше будет. А он портки застегнул, оглянулся, чтобы полюбоваться на свое добро, а ничего не увидев, в растерянности почесался и почему-то посмотрел на небо. Тут мы и грохнули, да он-то все равно не услышал. Так, наверное, и решил, что его добро испарилось…
Вагончик – не просто воспоминание. Это повторение того, что мы пережили. И уж, конечно, не забыть того вечера, когда наш чудик, он же фашист Ван-Ваныч Рыбаков обратился ко мне на “вы” там, на речке
Таловке, и предложил научить плавать. Плавал он, и правда, не как мы, по-собачьи, а как плавают в кино спортсмены: взмах вперед двумя руками и головой вперед, как торпеда в воде. Называется брассом. Но я прикинул и отказался. Ребята увидят, засмеют. Скажут: ага, у фашиста плавать учишься? А если он понарошку, а сам тебя утопить задумал?
Только Ван-Ваныч сразу по моим глазам увидел, чего боюсь. “Давай так, – сказал, – я тебя научу, только не надо об этом своим дружкам, ладно? Завтра сюда приходи… Тебя как зовут?” Я сказал, что я Антон, что мне шестнадцатый год… А больше я ничего про себя не знаю. “И не надо, – сказал он странно. – Это лучше, когда не знаешь. Я бы тоже хотел про себя ничего не знать”.
Был он хоть и в майке, но в своей привычной шляпе, над которой мы посмеивались, и усики жиденькие над губой подрагивают, и странная такая глуповатая улыбка. Если бы приказали мне обнаружить скрывающегося в деревне шпиона, я не задумываясь ткнул бы пальцем на него. И сейчас я огляделся, не подсмотрел ли кто, как с врагом якшаюсь, и побыстрей убрался, а он остался сидеть на берегу.
На другой день я-таки пришел, побродив у моста вокруг да около. И потом приходил, но с оглядкой. От одного пролета до другого стал по-ихнему проплывать, а потом и до третьего… Но пошли чирьи, они часто от простуды у меня выскакивали, и плавание прекратилось. А потом вообще похолодало. Мы тогда с Ван-Ванычем посиживали на берегу, вели разговоры.