– Вы знаете, как будет мост по-немецки? – спросил он однажды.
– Этот мост?
– И этот… И любой.
– Как?
– Ди брюке.
– А речка? – почему-то спросил я.
– Река? Дер флус…
– А плавать?
– Швимен.
Он повторил, прозвучало неожиданно красиво:
– Их швиме им флус… Я плаваю в речке.
Мне так понравилось, что я повторял эту фразу весь вечер, а потом она мне приснилась во сне. Приснилось, что я лихо, как торпеда, брассом рассекаю темную ласковую воду и говорю сам себе: “Их швиме им флус!”
Рыбаков удивился, услышав на другой день от меня эту фразу, и попросил повторить за ним вот такое: их хабе, ду хаст, ер хат… А когда я повторил, еще более удивился и сказал, что мне не плаванью, а надо учиться языкам, потому что у меня к ним способности. И он, если я пожелаю, в этом деле может мне помочь.
– А зачем мне фашистский язык? – спросил я.
– Он и до фашистов был, – отвечал спокойно Рыбаков. – На этом языке великие стихи написаны.
– Вообще-то я стихов не люблю.
– А вы их знаете?
– Конечно. В школе заставляют зубрить!
И я громко прочел: “…Стоит в дверях конвой, и человек стоит чужой, мы знаем, кто такой! Есть в пограничной полосе неписаный закон, мы знаем всех, мы знаем все, кто я, кто ты, кто он!” Это Сергей
Михалков, про шпионов, которые к нам пролезли!
Рыбаков поморщился, выслушав стихи, спросил:
– Ты слышал о таком поэте: Гете?
Тут Рыбаков тоже стал читать стихи, и при этом он размахивал рукой:
“Розляйн, розляйн, розляйн рот, розляйн ауф дер хайдн…”
– Красная роза? – догадался я. Да, кто петрит, и понимать нечего: розляйн – роза, а рот – красная. После Испании все приветствовали друг друга: “Рот-фронт!”
Рыбаков удивленно посмотрел на меня.
– Ну, в общем-то, угадал. Красная розочка… в диком поле… А вот еще:
“Лернен, лернен унд лернен, загт Ленин”.
– И Ленин… Он тоже? – спросил я с недоверием. – Он что, калякал по-чужому?
– Еще как!
Это меня и сломало. В детдоме в ходу был особый язык, но там и учиться не надо было. К примеру, та же фраза, что я плаваю в речке, звучала бы так: “Я-ме пла-ме ва-ме ю-ме в-ме реч-ме ке-ме”…
Некоторые из ребят так быстро тараторят, частят, как пулемет, и ясно, никто из окружающих с непривычки не может догадаться, о чем идет речь. Но немецкий…
Рыбаков не очень быстро, но довольно ловко тут же произнес:
– Мы-ме бу-ме дем-ме у-ме чить-ме с то-ме бой-ме я-ме зы-ме-ки-ме…
Я-ме твой-ме, а ты-ме мой-ме.
Уже через месяц вместо слов: их бин, ду бист, ер ист я, нарочно коверкая слова, повторял: я дубина, ты дубина, он тоже дубина… И при этом представлял Язву. Но уже мог задавать вопросы и отвечать на этом чужеродном, бесполезном для моей жизни языке. Никто, ни одна душа на свете, не догадывался, что я наловчился со слуха, без всяких там книжек, вякать по-вражески. Однажды, дело было уже зимой и мы коротали время на овощебазе, куда посылали добровольцев перебирать картошку, Рыбаков, как для практики, пересказал мне историю своей жизни. Конечно, по-немецки. Там было и про латифундию, и про марксизм, и про деревню Лужки возле города Торжка, который он назвал своей второй родиной.
– Майн гот! – воскликнул я в конце. – Майн гот!
А он лишь улыбался в свои усики и ни о чем, казалось, не жалел.
Только однажды у него прорвалось.
– Что такое Моргенштрассе? – спросил он.
– Утренняя улица, – отвечал я.
– Вот и я так думал. – Задумчиво кивнул и, оглянувшись, добавил: -
А если эта улица ведет к моргу? Как ее назвать?
5
Однажды нас разбудила орудийная канонада. Сквозь гул пушек мелкой россыпью трещали автоматные очереди. Деревянная обшивка вагона при каждом залпе вздрагивала, а с ней вздрагивали и мы. Не от страха – нас, кажется, уже ничто не способно было напугать, даже неизвестность. Просто пол под нашими головами от близких разрывов ходил ходуном. Можно было догадаться, что вагоны загнали в прифронтовую полосу, или немчура прорвалась в тыловой городок, где наш состав которые сутки стоял на запасных путях. В какие-то, исторически давние, довоенные времена мы во все горло орали песню про бронепоезд: “Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути”… А надо петь так: мы запертые люди, а наш эшелон стоит на запасном пути…
Эшелон разгружался. Гремели повозки, глухо раздавались голоса, бойцы матюгались, проклиная долгий состав, который неведомо где встал, и уж, конечно, во всем виноватую, такую ясную погоду, от которой только и ждать вражеских налетов и бомбежек. И только предсказали, как кто-то истошно заорал: “Во-оздух! Во-оздух!” И забухало над головой. А вагон затрясся, как в лихорадке. И даже, как нам показалось, несколько раз подпрыгнул.
Потом враз прекратилось, наступила тишина. Про такую говорят: мертвая. От нее с непривычки звенело в ушах. Но, когда беззвучие, время не идет. Может, конечно, и идет, но не для нас. Сами-то мы давно беззвучные, а звук может исходить только снаружи, из мира, где живут живые. И он вдруг объявился, но какой… Резковатый, почти лающий, знакомый мне язык… Немецкий… “Комм! Комм!” И что-то еще, нечленораздельное. Скорей всего о содержимом нашего, брошенного на произвол судьбы, вагона.
Я заметил, что когда Ван-Ваныч читает на своем языке стихи, немецкий журчит, как ручеек. А у военных он лязгает, как затвор. А голоса между тем приблизились, грохнули засовы, и в узкой щели просвета, на серо-голубом фоне неба появились несколько фигур в темных мундирах.
Выставив перед собой автоматы, вглядываются в сумрачную глубину вагона, рассматривают. Чей-то голос прорезает молчание: “Киндер?
Киндер?”
Тут теть-Дунь, она специально у дверей располагается, чтобы в случае чего нас собой прикрыть, как закричит: “Фрицы!.. Фрицы!.. Сейчас стрельнут!”
А эти трое – мы так и не смогли против света лица их разглядеть, лишь каски да автоматы – потоптались у входа, а потом один из них стал карабкаться к нам, наверх, а двое продолжали целиться, переговариваясь между собой. Из их непривчно быстрой речи я смог уловить только, что они развеселились, завидев наших девочек. А тот, который вскарабкался, покрутил головой, осмотрелся и, обернувшись к своим, закричал: “Живой товар прибыл, черт возьми… Конфетки!”
Остальные у входа при этих словах захакали, загоготали, автоматы закинули за спину и тоже полезли наверх: “Зер гут! Зер гут!” И пальцем на самых старших. Теть-Дуню они как бы не замечали, лишь легонько ее отодвинули, чтобы не застила глаза. А самые старшие девочки у нас – это Зоя, ее сестра Шурочка и Мила. Их еще в ту пору, до немчуры, наши штабисты не трогали. Как объявлял придурковатый
Петька: целина.
Но первый из фрицев не к девочкам, а к нам, пацанве, в левый, значит, угол направился. Ткнул железным стволом Шабанова, мы его
Шабаном зовем, и тем же стволом, не прикасаясь руками, стал его вокруг себя разворачивать. Чуть наклонясь, рассматривал его задницу и, потыкав в нее автоматом, незлобно выругался и рукой махнул: “Швах!”
– Сволочь такая, – произнесла теть-Дуня негромко, однако все слышали. Но, видать, и она напугалась. Пробормотала непонятное: -
Мужелюб, чего с него взять, с вражины… Педераста…
Понял или не понял тот фриц, скорей догадался. Повернулся резко и гаркнул ей прямо в лицо сивушным духом:
– Рашен матка! Их виде шиссен! Будет стреляй!
Теть-Дуня от испуга откинулась назад и стукнулась о деревянную обшивку затылком. Охнула, потирая голову, и села, а немец ей целит в голову: “Рашен матка, швайген! Молчи! Молчи!”
Потом, с помощью того же автомата, жестом приказал нам всем подняться и повернуться спиной. Достал электрический фонарик и, направляя свет на наши спины, на задницы, прошел по ряду, повторяя одно: “Швах, швах!”
Тут не выдержал сидящий в углу Рыбаков. Его вражеские пришельцы сразу не заметили. Мог бы и промолчать, не засвечиваться. А он вылез, да еще сразу начал лопотать быстро по-ихнему. Я так его понял, что детей трогать нельзя, они и так сироты, их и до вас обижали.