У нас в стаканах был лимонад, мы тоже чокнулись, как все, выпили свою шипучку.
Наконец подошло время, Аня по знаку хозяина вышла и скоро вернулась, неся, прижав к груди, черные бутылки шампанского – они давно стояли в ванной, в холодной воде. Юс, сидевший в самом торце стола, протянул к Ане руку, и вдруг протянутая ею бутылка выскользнула, ударилась в пол. Видно было, как мелькнула в воздухе пробка, а из бутылки вылетел пенный бурун шампанского. Гости стали подставлять бокалы, мужчины быстро открывали другие бутылки и разливали вино. По радио уже били куранты. Загалдели, стали чокаться, целоваться, поздравлять друг друга. И с последним ударом кремлевских курантов вдруг раздался тревожный, лопающийся звук, и наша елка, замечательная красавица, внезапно дернулась от креста до звезды наверху, застонала и всей своей высотой, массой, всем грузом своим пошла валиться прямо на стол, на всю его длину. Длина елки и стола странным образом совпала, и елка рухнула, вырвавшись из всех своих гвоздей и тросов, колотя посуду всеми своими шарами, свечами, игрушками. Задевала лапами лица и вскинувшиеся руки гостей.
От прибитого креста до самой звезды на макушке ударилась она об весь разнаряженный стол.
То ли эта упавшая бутылка что-то нарушила, то ли тот из гостей, кто по знаку Доры-Лоры взгромоздился на стул, чиркнул спичкой и стал зажигать свечку. То ли прошедший год скопил столько отрицательного вещества, принесенного гостями из их взрослого мира.
Неизвестно. Неведомо, отчего, почему, какая сила или причина здесь сыграла, но елка рухнула, не устояла.
– Ох, плохая примета! – простонал кто-то из женщин. И на всех лицах выступило: плохая примета.
Но все с еще большим азартом стали пить, наливать, обниматься, кричать:
– С Новым годом! С новым счастьем!..
Всем хотелось загасить дурную примету, хотелось новой жизни, нового счастья в наступившем году.
Только год-то наступил 1941-й!..
ТАНЯ БОБОРЫКИНА И ПАРАД ПОБЕДЫ
1
Начать надо с дяди Саши Леонова. У отца было не так много друзей, а дядя Саша, может, самый старинный и постоянный. Когда-то, в начале
30-х, по призыву комсомола отец попал в ГПУ или милицию, в “органы”, и Саша тоже. Вместе служили. В Казани, где мы оказались, отец и маму устроил в милицию секретаршей или паспортисткой. Оттуда – одна из семейных легенд: моя первая встреча с проституткой. Менты часто ходили на облавы: воров, проституток, бродяг, беспризорных. Шли всей милицией. Мама уже была мною беременна, но по нраву своему не могла оставаться в стороне, шла тоже – в кожанке, фуражке, на боку кобура,
– сама худющая, девчонка совсем, а пузо торчком. Вот какая-то б… и обложила ее матерно: “Ах, сволочуга, и ты туда же!” – и больно пихнула в живот. Отец говорил потом: “Первая Мишкина встреча с проституткой, и дай бог, чтоб последняя!”
Случилось так, что потом с тем же Сашей их отправили в Севастополь, на флот.
У дяди Саши к тому времени была уже жена – Шура, статная, черноокая и чернобровая красавица, мама стала ее подругой. В Севастополе обе работали на почте. Там появилась у них и третья подруга – Женя, полноватая, рыжая, самая смешливая.
Как выяснилось много лет спустя, подруги работали на почте перлюстраторшами, то есть читали чужие письма, входящую и исходящую корреспонденцию: ловили для того же НКВД дурные слухи, идущие на флот из деревни, и следили, чтоб в обратную сторону не просочились никакие секреты. Все три женщины были молоденькие, смазливые, по-севастопольски хорошо одеты, причесаны, накрашены и сильно любили погулять, увлекаясь то моряками, то летчиками. Не помню, чтобы в свою компанию втягивали они отца или дядю Сашу. Мужчины, встречаясь, наоборот, старались уединиться на кухне или на балконе, и разговоры их, похоже, бывали невеселы.
Мир взрослых вообще существовал где-то далеко и высоко, как небо.
Почему я вообще знал о нем? Их слова? А слов, новых и непонятных, было множество: самолет, перелет, дирижабль, Чкалов, озеро Хасан, самураи, чекист, пограничник Карацупа и его верный пес Джульбарс. И то, что там происходило, в этом далеком от детского ума мире, было невеселым и тревожным. Когда я спрашивал у отца, кем он работает, тот отвечал одно и то же: “Старшим помощником младшего дворника”.
Озорной и веселый, отец все чаще бывал хмур, замкнут. Помнится эпизод: сидит он на стуле у подоконника, в руке небольшой браунинг.
Вынув обойму, он выщелкивает из нее патроны, ставит на белый подоконник: один, два, три. Серые пульки выравнивают по ранжиру полукруглые головки. Мама подходит сзади, со спины: “Отец, ты что?..” Молчит. Ставит следующую пулю. Опять: “Ты что?..” Молчит.
Глаза вниз. Что-то происходит. Я не знаю, но остаются тревога и грусть от его сгорбленной у окна фигуры. Шеренги этих патронов перед ним. Зачем это? Почему?..
Мама ухитрилась в эту пору родить сестренку, назвала ее странным именем Инга. Где-то вычитала, или пьеса, что ли, была с таким названием. “Нет, Инга!” – отметала все возражения. Уж если она чего хотела – быть посему, а не хотела – на козе не объедешь…
Помню, мы поехали с отцом в роддом, что стоял на какой-то крутой – спуск к морю – улице.
Мама вышла на крыльцо опять худая и стройная, в одной из своих шляпок любила шляпки, круглой, с бортиками, по фасону белых шапочек, что носили матросы в американском флоте. За мамой медсестра в белом вынесла сверток, перевязанный розовой с бантом лентой.
Передала в подставленные руки отцу. “Поцелуй сестренку!” – сказала мне. Я не любил поцелуев, не понимал, что такое сестренка, ткнулся в окошечко в одеяле, откуда глядело мелкое красное личико с черными глазками. И что-то опять случилось во взрослом мире, дядя Саша приезжал, они с отцом проговорили до полуночи. После этого отец ушел с завода, где работал не “помощником младшего дворника”, а небольшим начальником, и уехал в Ленинград, на учебу, поступать в Промакадемию.
После его отъезда три подруги, мама, Шура и Женя, чаще стали куда-то ездить, ходить, нарядные и душистые, превеселые. Собирались и у нас, ожидали гостей. Приезжал редкий в ту пору автомобиль, черный, лакированно и никелированно сверкающий “линкольн” с огромными фарами, – все дворовые мальчишки сбегались трогать руками стекла, дверцы, фары. Приходил высокого роста, в коже, фуражке с “крабом” и
“птичками” в петлицах некий знаменитый летчик, с ним еще один-два приятеля. Отец никогда не пил, застолья бывали в доме редко. А тут являлись корзинки с фруктами, бутылки с красивыми названиями:
“Красный камень”, “Херес”, “Абрау-Дюрсо”. Умелой рукой, с легким вылетом пробки открывалось шампанское. Я скопидомно собирал потом содранную с горлышек фольгу, фигурные головастые пробки. Подруги хохотали, повизгивали, мама бывала особенно весела, играла глазами, о чем-то тайном говорила со “своим” летчиком. Он был молчалив, только всегда напевал одну и ту же песню: “Служили два друга в нашем полку, пой песню, пой…” Ревновал ли я? Обижался? Не помню. Не думаю.
Мама была комсомолкой тридцатых годов, москвичкой, работала на заводе и жила раньше в коммуне с другими молодыми работницами. Она любила мотогонщиков и парашютистов, бесстрашных мужчин, похожих на хемингуэевских героев и персонажей американских фильмов: чтобы шляпа на брови, кожанка, трубка в зубах. Даже в мою взрослую пору, когда у меня выходили книги, она могла в полушутку сказать: “Эх, Мишка, ничего из тебя не вышло, кроме писателя!” Думаю, ей хотелось, чтобы я тоже был эдаким отбойным малым, альпинистом или полярником, спортсменом. Невысокий, совсем не богатырь и землепроходец, отец тоже, наверное, мало годился в ее герои, не был Героем Советского Союза.
Каким-то образом отец присылал, передавал из Ленинграда шоколадные конфеты. Очень красивые коробки, где толстенькие конфеты сидели по своим гнездам, да еще в особых бумажных юбочках. Мама, конечно, лихо распаковывала такую коробку, угощала своих гостей. Летчику несла конфету прямо в рот, говорила: “ Съешь, съешь, я знаю, ты сладкоежка”. Странно было слышать, что эдакий дядя – сладкоежка. Нам с Ингой разрешалось не больше конфетки. Потом коробка закрывалась и пряталась в буфет. Однажды я обиделся. Нашел такую коробку, вытащил конфет пять-шесть, снял с них юбочки, потом разыскал мешок с кубиками лотооткуда-то было в доме лото, – на бочоночки лото напялил юбочки и посадил их на место конфет. Это был весь мой протест против их гулянок, маминых нежных взоров. А вообще мне, пожалуй, тоже нравился летчик, запах его куртки, бензина, одеколона, табака. Я сам стал петь “два друга в нашем полку”. Как велики были наивность и доверие к матери, что она не делает ничего предосудительного! Наболтавшись, насмеявшись, зарядившись вином, женщины – кто в ванной, кто на кухне – подправляли свой макияж, прически, шляпки и бантики, шли вниз, потом из подъезда к машине, загружались в нее, на черные кожаные сиденья, пышным, цветным и пахучим букетом: мелькали коленки, туфли, белые руки. Пацаны со двора стояли вокруг, глазея, мне разрешалось влезть тоже, проехать до ближайшего угла – как не гордиться! Оттуда я бежал домой, а машина уходила в нарядную южную ночь, куда-то, где кипарисы, море шумит, цветут олеандры.