– Н-ну, не х-х-хочешь к нам, – сказал Пантюха, – пойдем к Генке: у него переспишь. Н-ннадо же спать где-то.

Я с отвращением замотал головой. И тогда к нам подошел Лешка.

– Здоро́во, – сказал он, – чего полуночничаете?

– Так… – сказал Юрка.

– А мне вот тоже не спится. – Он усмехнулся и подмигнул Юрке. – Все под окнами хожу.

– Г-гуляй отсюда, – сказал Пантюха.

– Строгий ты, Юрка, – сказал Лешка.

Он помолчал, а потом наклонился ко мне, взял за плечо и посмотрел мне в лицо.

– Эге, парень, – сказал он, – чтой-то у тебя неладно.

– А тебе что? – через силу сказал я.

– С-с-слушай, если т-т-ты та-к-кой хороший, – оживился вдруг Юрка, – п-пусти его к себе н-н-ночевать.

– А что?.. – начал было Лешка.

– А н-н-ничего. П-п-пусти, и все, – сказал Юрка.

– Понятно, – сказал Лешка. – Пошли!

…Мы сидели у Лешки на кухне, и он рассказывал мне, как ему за хорошую работу дали эту однокомнатную квартиру в новом доме и сейчас в самый бы раз жениться, да вот, понимаешь, какая петрушка… Я слушал его, но уши у меня как будто были заложены ватой и слова доносились откуда-то издали, и я вроде бы и понимал все, но как-то мне это было неинтересно, и думал я о своем.

Юрка еще там, с аллейки, ушел домой, и мы были с Лешкой вдвоем. Он поил меня крепким чаем, и голове моей становилось легче. Потом он спросил, есть ли кто-нибудь у меня дома и не будут ли беспокоиться. Я сказал, что нет, не будут, а сам подумал, что отец, наверно, уже обошел всех знакомых и, если уже пришел домой, не спит, и ходит и ходит по своей комнате, и дымит и дымит трубкой. Лешка сказал, что, может быть, все-таки сто́ит позвонить по телефону, и спросил, какой у меня номер. Я сказал, что не надо, и тогда он покачал головой и сказал, что да, видать, чего-то у меня серьезное стряслось, а я сказал, что ничего не стряслось, и вдруг взял и рассказал ему все и про Валечку, и про маму, и про Долинского, и про то, что произошло у меня с отцом, как я напился и наговорил отцу черт знает что, и что он меня ударил.

Не знаю, почему мне вдруг пришло в голову рассказать все этому парню, которого я и не знал-то как следует. Просто, наверно, стало невмоготу держать все про себя и с кем-то надо было поделиться своими бедами. Никому из знакомых я бы не смог рассказать все, а вот Лешке взял и рассказал, и мне очень хотелось, чтобы он, ну, если не пожалел, то хотя бы посочувствовал мне. Я уже думал, что так оно и будет, – он слушал меня не перебивая и ни о чем не расспрашивал. Он только изредка вздыхал и покачивал головой, и я радовался: вот нашелся человек, который меня понимает. А когда я кончил, Лешка сказал:

– Дерьмо ты! Какой номер телефона?

Я встал и пошел к двери. Лешка толкнул меня на табуретку.

– Сиди уж, герой, – сказал он. – Какой номер? Ну?

Я молчал. Мне было так тошно, что хотелось завыть, но я не выл, – слез уже не было, да и что толку выть.

– Ну, молчи, молчи, – сказал он и надел плащ.

Он вышел в переднюю. Я услышал, как сперва открылась, а потом хлопнула дверь и в замке повернулся ключ – два раза.

Он пришел минут через десять. Я думал, что он поедет за отцом, но он слишком быстро вернулся, и я понял, что он все-таки позвонил по телефону, – наверно, узнал номер по справочной.

– Переночуешь у меня, – сказал он, – а утром вместе поедем домой. Сейчас с тобой разговаривать бесполезно, а утром я скажу тебе пару ласковых…

Мы легли с ним вместе на развернутом диване-кровати. Он сказал, что будет курить, и лег с краю. Мы долго не могли уснуть. Он-то почему не спал? Я видел в темноте огонек его папиросы и слышал, как он громко, со всхлипом, затягивается. Наверно, через полчаса он сказал:

– Сопишь? Ну, сопи, тебе полезно посопеть. О чем думаешь?

Я промолчал.

– Скажи, пожалуйста, – сказал он презрительно, – он еще и обиделся! Ну, тогда послушай, что я тебе скажу, как я твое геройство сопливое понимаю. Да как ты смел, щенок, о матери своей сказать такое? Подумать даже и то не имел права! А ты сказал, да еще кому сказал – отцу!

– А что ж он… – начал было я, но Лешка не дал мне рта раскрыть.

– Молчи! – закричал он. – Ты лучше молчи сейчас, а то я за себя не ручаюсь, могу так врезать… что… Ма-а-ать, понимаешь, ма-ать! Да если бы у меня мать была, я бы ее на руках носил, ноги ей мыл, руки целовал, а ты… Ведь ни черта ты не знаешь, ни черта не понимаешь, а туда же…

– Вот я и хочу понять! – закричал я. – А вы все такие умные, всё понимаете, почему же нам ничего не объясняете? Что мы – не поймем, что ли? А потом удивляетесь, что мы разные глупости делаем, когда узнаем, какие вы на самом деле… хорошие.

Лешка вдруг успокоился и сказал уже тихо:

– То, что ты хочешь понять, – это правильно. Только ведь надо мужиком быть, а не старой бабой. Я ведь о чем говорю? Вот ты Вальку этого избил. Правильно. Нельзя мне тебе этого говорить, но я скажу – правильно! Ты за мать заступился, а дальше что ты делаешь? Дальше ты сам оказываешься в тысячу раз хуже этого Вальки. Он про постороннего для себя человека пакость сказал. Со злости сказал, ну, может, из подлости, а ты о самом близком тебе такое, не узнав ничего, не поняв… Эх! Почему ты с отцом по чести не поговорил?

– Да как я мог с ним об этом…

– Смог же, – жестко сказал Лешка. – Напился для храбрости и смог. Знаешь, я сам выпить люблю, но напиться для того, чтобы подлость сделать, – это уж, знаешь, самая подлая трусость. Вот это что такое. Ты и есть – подлый трус. Вот ты кто. Обижайся не обижайся, а так и есть. Ты еще подумай, что ты с отцом делаешь?

Он замолчал и снова закурил, но сразу же смял папироску в пепельнице и сказал:

– Я спать буду, мне завтра вкалывать. А ты не смей спать. Думай. Не имеешь ты права сейчас спать. Думай, как тебе жить дальше.

И я думал, а утром, когда Лешка еще спал, тихо встал, оделся и ушел.

Отец еще был дома.

Когда я вошел в квартиру, он надевал шинель в передней. Он был гладко выбрит, но все равно было видно, что он не спал всю ночь. Губы у него были плотно сжаты и глаза какие-то холодные и жесткие. Он надел шинель, поправил привычно фуражку и сказал:

– У тебя на столе письмо. Прочти.

– Папа… – сказал я.

– Ладно, – просто сказал он, потом сморщился как от боли. – Прочти письмо и дождись меня.

Он ушел, а я долго стоял в своей комнате и смотрел на синий конверт, который лежал у меня на столе. Это было письмо от мамы, написанное еще до моего приезда из Красиков, как я понял, когда все-таки решился наконец прочитать его.

Письмо было какое-то путаное, сбивчивое, многие слова и фразы были зачеркнуты, но самое главное я понял. Мама писала, что ей очень тяжело, но что иначе она не может. «Я очень люблю детей и глубоко уважаю и ценю тебя, Коля, – писала мама, – я очень благодарна тебе за все, что ты для меня сделал, но жить так больше не могу». Она писала, что уже давно любит Долинского и не в силах больше мучиться сама и мучить всех. «Наверно, – писала мама, – я поступаю подло, но я ничего не могу сделать другого. Да, я воспользовалась твоим отсутствием, иначе у меня не хватило бы воли и я бы осталась на муку всем. Прости меня, если можешь. Ты добрый, смелый, сильный человек и поймешь меня, слабую бабу. И не сердись на меня, – ведь ты меня и не любил никогда по-настоящему, то есть любил, конечно, но как-то уж очень спокойно, привычно, а мне надо было чего-то другого».

Дальше она писала, что не оправдывает себя, а ему желает всякого счастья и надеется, что он найдет это счастье, ведь он очень нравится настоящим женщинам, а она не настоящая.

Все это было в первой половине письма, а во второй говорилось о нас с Нюрочкой. «Детям скажи что найдешь нужным, я знаю, что ты поступишь правильно. Когда мы с Долинским (вначале там было написано «с Володей», но потом это было зачеркнуто, но разобрать было можно) устроимся, я смогу взять детей к себе, во всяком случае Нюрочку я заберу наверняка. А пока можешь им сказать, что я задержалась на гастролях, а я им, когда приду немного в себя, напишу».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: