Вот что было в этом письме. Было там что-то еще, но я не помню толком. Была там и какая-то странная фраза о том, что на этот раз это навсегда и возврата быть не может.

Значит, такое уже было когда-то? Значит, это уже не первый раз, так, что ли? А я-то ведь этого ничего не знал, не замечал даже…

Вот какое письмо написала мама. Вот что она сделала – мама. Взяла и уехала с Долинским. Очень просто – она нас любит, но Долинского любит больше; Колю – папу – она ценит и уважает, а Долинского любит. Все очень просто. Нам с Нюрочкой папа может что-нибудь сказать, например, что она задержалась на гастролях. А когда она там с Володей (который зачеркнут) устроится как следует, она детей, то есть нас, возьмет к себе, к себе и Володе. Уж Нюрочку-то она во всяком случае… Меня не во всяком, а Нюрочку во всяком. И все очень просто. Ведь это любовь… Ну, а папа – папа человек сильный и добрый, он все поймет и простит и поступит, как всегда, правильно. А если он не захочет поступить, как всегда, правильно? Вдруг возьмет и не захочет? Терпение у него лопнет всегда поступать правильно. Ты это учла, мама? И что значит – правильно? Может быть, он сейчас и не знает, что значит – правильно.

А мы с Нюрочкой как должны поступать? Тоже правильно?

А как это – правильно?

…Ну вот, теперь я все знаю. Мне от этого не легче, но все стало определенней; раньше я тоже что-то знал, но знал не наверняка, а теперь я знаю наверняка, только и всего. Раньше у меня была в основном злость, а сейчас еще прибавилась и обида. Раньше я еще надеялся, что это ошибка и все будет в порядке, а теперь я знаю, что все правда и ничего не будет в порядке. Раньше я думал, что даже если это и правда, то все еще можно поправить, а сейчас я начал бояться, что ничего уже поправить нельзя. Раньше я очень мало понимал, почему так все получилось, а теперь и совсем не понимаю: как же они, мои родители, жили все это время? Отец – он ведь умный, что же, он так и не понимал ничего? Значит, они врали? Много, много лет подряд врали и друг другу и нам с Нюрочкой? Как же это? Ведь не может же этого быть, ведь нельзя так! Или можно? Чтобы была «счастливая» семья, как у Валечки, да? Так какого черта вы вдруг перестали врать? Врали, врали много лет, а потом вдруг взяли и перестали и не подумали о нас с Нюрочкой. И как же ловко вы врали, так ловко, что никто и не замечал ничего. Или это только я, дурак, ничего не замечал, а другие всё видели и молчали?

Ох, как я запутался! Как же все это случилось, и неужели ничего, ничего нельзя поправить? Батя, батя, ты же всегда говорил, что главное в человеке – честность. Как же?..

А дальше я сидел дома и ни на какие телефонные и дверные звонки не отвечал и ждал отца. И когда он пришел, мы поговорили.

А если сказать по правде, то почти и не было у нас никакого разговора. Так, перекинулись «по-мужски» несколькими словами, и все.

– Ты прочел?

– Прочел.

– Понял?

– . . . . . . . . .

– Ну, вот…

– Ты прости меня, папа.

– Ладно. И ты тоже.

– Как на педсовете?

– Плохо.

– Исключили?

– Да. Но жить надо.

– Надо.

– Это я виноват.

– Брось, папа.

– Ну, ладно, что-нибудь придумаем.

– Придумаем.

Уже позднее я сказал ему:

– Ты только не пей, папа.

– Ладно. – Он усмехнулся. – И ты тоже.

– Ладно.

И совсем уже поздно вечером:

– Как с учебой будет, Саша?

– Пойду в ПТУ.

– Надо подумать. Могут не взять сейчас.

– Попробую.

Вот и весь разговор, который состоялся у нас тогда.

Мы не смотрели друг на друга. Трудно нам было смотреть друг на друга. Себя я ненавидел и жалел. А к отцу я стал относиться как-то странно: и жалко мне его было, и понимал я, что трудно ему, и презирал его за то, что он не смог со мной честно поговорить обо всем.

Здорово его стукнуло. Он даже как будто стал меньше ростом. И с тех пор мы с ним разговаривали очень мало и все только по делу. Мы как будто боялись друг друга и старались не вспоминать о том, что произошло между нами, и о том, что случилось с мамой. И как мне ни было плохо, я все-таки понимал, что ему еще хуже, чем мне. И как он ни крепился, я видел, что ему с каждым днем становится все хуже и хуже. Я просто не мог спокойно смотреть на него, когда он подолгу стоял у окна с пустой трубкой в зубах и изредка поглядывал как-то сбоку и снизу, словно украдкой, на большую фотографию мамы, где она снята совсем молоденькой и волосы у нее растрепаны от ветра, а она еще не смеется, но хочет засмеяться – вот-вот засмеется и закинет голову…

И вот, когда он смотрел так, мне хотелось подойти к нему и стать рядом. Ничего не говорить, а просто стать рядом. Но я не подходил.

И лишь однажды я спросил у него, знает ли мама, что Нюрочка больна. Он покачал головой и сказал, что нет, она не знает и не надо ее пока волновать – ей и без того нелегко, а Нюрочке ведь уже лучше. Он жалел маму! Я ничего не понимал. Больше мы на эту тему не говорили.

Я, конечно, видел, что он мучается, и считал, что это несправедливо, хоть мне и казалось, что во многом он сам виноват. Я и сам мучился и считал, что это совсем уж несправедливо, и я знал, что Нюрочка будет мучиться, когда станет постарше и поймет, что сделала мама. У меня и сейчас сердце разрывается, когда я прихожу к Ливанским навестить Нюрочку и она через каждые пять минут спрашивает, когда приедет мама, а я вру ей и уже так привык врать, что даже не краснею.

…А Долинского я ненавидел. Ночами я бил ему морду и расквашивал его красивый нос всмятку. Я видел, как он прямо терзает мою маму, не пуская ее к нам, и лупил его без всякой жалости и чем попало. Я становился чемпионом Европы по боксу и чемпионом СССР по самбо и бил этого Долинского так, что у него только трещали кости и он летал у меня по всей квартире и только стонал.

И еще я злился на отца. Ведь это он должен бить Долинскому морду, а еще раньше, если он любит маму, то не должен был дать ей уйти с этим Долинским, а уж если прозевал, то должен найти их, набить Долинскому морду и привести маму за руку к нам. А то какой же он мужчина, если взял и просто уступил ему маму, и сам стоит у окна и сосет свою погасшую трубку.

А о маме я думал по-разному. Иногда так думал, что самому становилось страшно.

Однажды я спускался по лестнице, а на площадке внизу стояла наша соседка – та, что живет напротив. Она стояла с какой-то женщиной и громко говорила:

– Знаешь, я сама баба, но ее не оправдываю – двое детей. А «того» винить нечего. Если сука не захочет…

Тут они увидели меня и сразу замолчали. И заулыбались так ласково. И смотрели на меня так жалостливо.

Может, мне и показалось, что они жалели меня, – мне тогда все время казалось, что на меня все смотрят как-то по-особенному, будто жалеют. Может, и не смотрели они на меня жалостливо, но я так разозлился на их улыбочки, что промчался мимо них пулей и нарочно чуть не сбил их с ног. И только потом, уже ночью, когда я думал опять о маме, я вдруг вспомнил, что сказала соседка, и уже не мог отвязаться от ее слов и от этой мысли.

И мне было так плохо… Я думал о маме и вспоминал, какая она веселая и красивая, и вспоминал разные случаи из нашей жизни – всякие – и хорошие, и плохие, но больше почему-то хорошие или забавные, но эти проклятые слова, которые сказала соседка, не вылезали у меня из головы – я хотел от них отделаться и не мог; я говорил себе: «Дурак, дурак, ну какое это имеет отношение», – а все-таки думал, что это имеет отношение, и вспоминал такие вещи, которые, может, и не похожи, а…

* * *

Как-то в прошлом году мы поохали покупать мне не то рубашку, не то куртку – не помню что. Мама всегда очень любила бегать по магазинам – примерять, смотреть, пробовать. Всегда долго выбирала какую-нибудь ерунду и была очень рада. И вот однажды она мне сказала, что мы поедем покупать не то рубашку, не то куртку, и мы поехали на Невский. На остановке получилось так, что она вошла с передней площадки, а я с задней, – народу было много.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: