Я видел, что она вошла, и начал протискиваться вперед, работая локтями и плечами. Мне несколько раз попало, но я все-таки лез вперед, думая все время о ней. Я добрался до середины трамвая и тут застрял. Я бы мог еще дальше протиснуться, но мне не захотелось. Мама стояла на передней площадке и улыбалась каким-то ребятам и хихикала с этими ребятами, и ей было очень весело. Я не стал протискиваться дальше – я подумал, что если ей весело с этими взрослыми парнями, то мне там делать нечего. Нет, наверно, тогда я совсем не так подумал, а подумал, что если она так радостно смеется с какими-то парнями и совсем забыла обо мне – о том, что я здесь, так ладно – я возьму и сойду на какой-нибудь остановке, а она пусть останется в трамвае и хихикает сколько ей влезет, а потом пусть ищет меня по городу, будет искать, искать и не найдет. Но я не вышел и стоял там, пока не освободилось место рядом. Тогда я крикнул через весь трамвай:

– Вера, иди сюда, есть место!

Я крикнул так несколько раз, и мама наконец поняла, что это я зову ее. Она помахала мне рукой и начала пробираться ко мне, но эти парни, там на площадке, ее не пускали, и тогда она, улыбаясь, помахала мне рукой: дескать, вот видишь – не могу, но ты не беспокойся и сам садись. Я, конечно, не сел, на меня шипели, но я не садился и почему-то берег место для нее, а она там стояла и смеялась.

На углу Невского и Садовой мы вышли – я с задней площадки, а мама с передней – и пошли в Гостиный двор. Мы шатались по Гостиному двору так долго, что у меня закружилась голова и меня чуть не начало тошнить. А мама, как всегда, бегала от прилавка к прилавку, ей все очень нравилось, и она так была довольна, что я даже забывал о том, что у меня кружится голова.

А потом она кинулась к какому-то прилавку, а я уже настолько устал – не люблю я магазинов, – что остался в сторонке, дай, думаю, подожду ее здесь. Но я ее все время не упускал из виду – мы с ней на ВДНХ однажды потерялись. И вот я стою и не упускаю ее из виду, а рядом со мной стоят два дядьки. И один, такой розовый, в шляпе и в широких брюках, говорит:

– Вот, меряла, меряла на миллион, а купила на фитюльку, а бабка ничего…

– Мо-о-олоденькая, – сказал приятель, он тоже был в шляпе.

– Но в теле, – сказал тот розовый, и я так двинул его локтем в пузо, что почувствовал, как мой локоть куда-то погрузился, а дядька закряхтел и закашлялся и даже не успел обругать меня, – я сразу рванулся и начал пробираться к маме.

Я сказал ей, что у меня закружилась голова, и она сразу заторопилась, и мы быстро ушли из Гостиного двора, и мне пришлось выпить чуть не целый сифон газированной воды в «Кафе-мороженое» напротив.

Мы приехали домой, и мама сказала:

– А рубашку (или куртку) мы так и не купили!

– Я ему купил ракетку, – сказал папа.

– Ну и чудесно, – сказала мама, – а рубашку мы ему купим… на днях.

…А потом ко мне в комнату заходит мама, такая свежая, красивая, и пахнет от нее как-то очень вкусно, садится ко мне на диванчик и говорит, так хитренько улыбаясь:

– С-ань, а Са-а-ань…

– Ну, чего?..

– Са-ань…

– Ну, чего тебе?..

– Ты меня любишь?

– Мам, я спать хочу…

– Ты меня любишь?

– Мам, ну дай поспать… Смешная ты.

– Нет, любишь! Почему ты меня в трамвае Верой назвал, а не мамой?

А почему, в самом деле, почему?

– Ну… нечаянно, – говорю я и поворачиваюсь на другой бок.

А она вдруг целует меня и тормошит, целует и тормошит и говорит, что я умный и хитрый, – а я вовсе не хитрый, просто я подумал тогда в трамвае, что если она там улыбалась и хихикала с этими парнями, так это ей нравилось, а как бы они на нее посмотрели, если бы такой здоровый пацан, как я, крикнул бы ей «мама»… Ну!

Я молчу и думаю, что я, наверно, умнее ее, но, несмотря на это, я очень ее люблю, такую забавную. Вот она хитрит, хитрит, а я все все вижу, и она, наверно, видит, что я вижу, и оба мы делаем вид, что ничего не видим.

Она меня целует и говорит в ухо, так, что даже щекотно :

– Барбосик, ты не сердись, я тебе рубашку (куртку) куплю, такую хорошую…

А мне не надо никакой куртки. И я ничего-ничегошеньки не понимаю. И не могу на нее злиться. То есть могу, конечно, и иногда злюсь, но совсем недолго. Разозлюсь и через пять минут забуду, а когда она вот так тормошит меня и от нее так вкусно пахнет – я вообще могу все забыть и мне даже хочется поскулить немного и рассказать ей про все мои переживания… Но, конечно, я ничего не рассказываю, а только смотрю на нее и думаю, что если мне и придется когда-нибудь на ком-нибудь жениться, – так я женюсь обязательно на такой женщине, как мама…

Вот так. О чем бы я ни вспоминал, я обязательно натыкался на Долинского. И на маму. Рядом с ним. И мне хотелось выть и бить его до тех пор, пока он, красивый и бледный, не встанет перед нами всеми на колени. А потом я вспомнил ту фразу, которую сказала соседка на лестнице, и мне уже не хотелось его бить, и во мне все переворачивалось, и я только скрипел зубами оттого, что ничего не понимал и ничего не мог изменить…

Я пробовал себя успокоить: мне ведь только четырнадцать лет, я просто из-за этого еще не могу ничего понять. В этом возрасте надо отлично учиться и помогать государству сбором металлолома и посадкой деревьев, ну, и заниматься физкультурой, и если у тебя есть особые способности, то ты можешь стать чемпионом школы по настольному теннису или занять какое-нибудь хорошее место на городской математической олимпиаде.

Я и к Ливанским, если бы не Нюрочка, пожалуй, перестал бы ходить. Каждый раз, когда я приходил к ним, тетя Люка повторяла, что Аркадий Гайдар в шестнадцать лет уже командовал полком, и смотрела на меня укоризненно. А я никак не мог понять, к чему она говорит это, – ведь стоило мне только посмотреть на нее так, как будто я хочу спросить ее кой о чем, она сразу начинала ворчать, что я еще мальчишка и о некоторых вещах мне рано знать, и что я все равно ничего не пойму, и что главное для меня – это учиться, и так далее, и так далее. Как будто я не знаю, что Гайдар в шестнадцать лет командовал полком, а Володе Дубинину четырнадцати не было, когда он стал партизаном. Это ведь просто – вот так тыкать в нос и говорить красивые слова:

– Саша, надо быть честным…

– Саша, надо быть смелым…

– Саша, надо быть таким…

– Надо быть сяким…

– Саша, надо…

Мне кажется, что в последнее время со всех сторон слышу эти слова, хотя мне их и не говорят, а вот смотрят так, что я их слышу…

И, пожалуй, единственный человек, который мне не говорил ничего такого, – это Ольга. И поэтому мне с ней совсем просто. Она опять стала ходить к нам каждый день, и опять ворчала на нас с отцом, что мы «неухоженные», и прибирала квартиру, а иногда брала у бати деньги и мы ходили с ней за продуктами и она готовила домашний обед вместо наших голубцов и пельменей. Готовила она здорово, но, когда я ее спросил, как она научилась так здорово готовить, она расплакалась. Ее мама вот уже три года как не встает с постели – у нее какая-то тяжелая болезнь, – и Ольге приходится все делать дома.

С батей у нее был полный контакт, и мне казалось, что он всегда с облегчением вздыхает, когда приходит с работы и видит у нас Ольгу. С ней он подолгу разговаривал на разные темы и даже смеялся, но я-то видел, что зря она старается, – ему все «до лампочки», ему мама нужна, и никакая Оля тут не поможет. И я видел, что он совсем один, и вспоминал, как он говорил мне однажды:

– Не дай бог, старик, остаться одному – хуже ничего на свете нет!

И вот он шутит с Ольгой или говорит с кем-нибудь по телефону, а глаза у него далеко-далеко, и только когда он сидит с Нюрочкой, он смотрит как-то по-другому, но так, что на него самого тогда смотреть невозможно, – ведь Нюрочка очень похожа на маму… А я не похож… Я на него похож. И он на меня не смотрит, и все чаще и чаще от него пахнет водкой…

Как-то я пришел из спортивной школы – я ходил туда по-прежнему, ведь делать-то все равно было нечего, – а у нас сидит Федор Алексеевич – адмирал, батин начальник и старый фронтовой друг. Я даже обрадовался: хоть этот вечер он не один будет. А потом увидел на столе бутылку коньяку. Я только посмотрел на батю, но ничего не сказал, а он засуетился:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: