“вихрюгой”, придерживая его за копченый сапог, и что-то рассказывает Дмитричу, а тот торчит из огорода, облокотясь на штакетник. Леха говорит с эдаким прохладным шиком, продолжая какую-то старую зимнюю историю: “…и вэришь ли, Дмитрич, полдня елозили – и бесполэ-эзно. Я говорю – Сэша, пусть дорога пр-роколеет добр-ром…” Парень уже прошел их, и хоть затихает
Лешкин говорок, он знает прекрасно, что было дальше: наутро дорога была – хоть боком катись, что подцепили этого сохатого прямо на шкуре и таском увезли. И слезал с покрытого синей пылью
“Бурана” Леха, в завязанной на кадыке росомашьей шапке, и толстыми, как булки, броднями хрустел по промороженному укатанному снегу возле дома. Хорошо хрустел, аппетитно, так что чувствовались в туго набитых кожаных головках носки, портянки, пакулькби, и тепло становилось за эти ноги и за всего Лешку, который сейчас стаскат с сыном мясо, не спеша стаскат, пока жена собирает на стол, а потом тяпнет за этим столом водки и заведет, потирая широкие обмороженние щеки: “И вэришь, Люба, та-кой хиус!.. (Ну, давай, сына, поехали!) А второй, здэр-ровый бычара, так и ушел в хребёт. А дрова елка, по осени пр-ролило, в печку набили, не горят добр-ром – ш-ш-ают только, Саня соляры туда – и бесполэ-эзно”…
И улыбался Парень: от ить черт этот Бармалей! Ведь еще час так простоит – и хоть бы хрен ему! И хорошо, гордо ему было и за
Бармалея, и за себя, чуял нутром он вековую правду дров, которые со злобным упрямством не горят, а только, шипя, шают, и этой будто с одушевленной силой проколевающей на ночном морозе дороги, и всей этой грозно-белой дали, которая может измочалить, угробить, а может, если ты не дурень, также волшебно вынести за полста верст с горой пропахшего выхлопом мяса, чуял неистребимый запах выхлопа, пропитавший зимнюю енисейскую жизнь, и эти на века проколевшие слова, все и всех вокруг так накрепко перевязавшие.
С глубоко запрятанным лукавым восторгом смотрел Парень и на
Пашку, и на Бармалея, наслаждаясь диковинной, заповедной неповторимостью каждого, качал головой: “Ну черти! Ну чунгаторы!”
Улица, как взлетная полоса, обрывалась над Енисеем, оловянным, будто расплавленным встречным солнцем, крупно и полого взбитым севером. “От его катат дак катат, – материными словами подумал
Парень и добавил уже про самолов: – И хрен на него, пускай стоит”. Все равно не поедешь – вал, и, значит, правильно загулял. Приставив к бровям козырек ладони, он долго глядел на медленно ползущие валы, на идущую снизу пустую самоходку с голой ватерлинией и задранным, как у казанки, носом, и в тронутых хмелем глазах все казалось необыкновенно выпуклым, осязаемым, родным и наконец-то имевшим то значение, какое заслуживало.
Яйца Парень положил в недавно им откопанную маленькую погребку во дворе, квадратную ямку в мерзлоте, где все, будь то масло ли, яйца, за минуту набирало мощный нутряной холод, легко, мимоходом отданный студеной землей. Заглянул к матери и тут же быстро, не расслабляясь и не вступая в переговоры, ушел к себе и в ожидании
Женьки пропустил несколько стопок. Сам с собой разговаривая, налил, нацепил на вилку кусок холодной жареной стерлядки с прослойками желтого жира и положил на край тарелки. Поднял рюмку, кивнул себе и выпил, не уронив ни капли, чуть придержав во рту круглый, скрипучий, как моченое яблоко, глоток какого-то очень верного размера, тут же отправил дальше, прислушавшись, сжал губы, остеклил чуть покрасневшие глаза и потом, будто в который раз дивясь, мотнул головой, отрывисто разняв губы, сказал: “Хороша!” – и не спеша закусил сначала хлебцем, потом стерлядкой и медленно положил на край тарелки пустую вилку, а на газетку – стерляжью серую шкурку с костяным ромбиком плаща.
Едва он собрался закурить, как во дворе послышалось шевеленье, стук, и он сначала обрадовался – Женька, а потом по тяжести этого шевеления с досадой понял: старая прется. Как знает, что
Женька на подходе. (Этого неотвратимого, словно атмосферный фронт, Женьку мать не выносила: “Парень только угомонился, а тут
Женька… Ну а теперь – все, черт его удёрзыт!” Женькины старики, правда, то же самое говорили про Парня. Бывало, Женька, прознав, что Парень загулял, вдруг решал “принести теще тугунков”, напряженно высиживал с ней пять минут, деловито прощался и нырял в ходящую ходуном баню.) Мать, кряхтя, глухо стуча костылем, взобралась на крыльцо, открыла дверь. Парень хотел убрать бутылку, но махнул рукой и с раздражением спросил:
“Мама, ну что еще?” – “На самоходке спагетья продают и сахар, пошел бы, может, на рыбу поменял”. – “Ладно, ладно, схожу”. Он закурил, отвернулся, уставился в сторону. Мать еще постояла, повздыхала, поколыхалась и поползла назад.
“Чтоб этот Прокоша пропоролся…” – говорила она уже на улице.
Пенсия вся ушла на муку, деньги за проданную рыбу Парень пропил.
“Прокофьев” стоял на якоре метрах в трехстах от берега, у него под бортом качались несколько обшарпанных лодок. Парень, стоя за штурвалом, подлетел, швырнул матросу веревку. Держась за прыгающий привальный брус, поднял, еле дотянувшись, раскрашенной бабе с камбуза ведро соленой осетрины и литровую банку икры, крикнув: “Эй, бичевка! Крышку верни, старушка съест меня!” Вот он уже на палубе, пересчитывает деньги: “Ну чё у тебя есть?
Бухало есть?” – “Фу, как от тебя водярой прет, прямо кошмар! – говорит, лыбясь, баба. – Все есть: и колбаса, и пиво, и водка!”
Парень рванулся в буфет, пробормотав: “Падла, так крышку и не вернула”. Навстречу с тяжелой котомкой бежали рваные, воняющие брагой Страдиварий с братом Петькой. “Чё, орлановцы, все пиво унесли?” – рыкнул Парень, а Страдиварий крикнул: “Его мор-рэ там!” Буфетчица куда-то отошла, пароход уже дал гудок, выбрал якорь и, набирая ход и дрожа, шелестел водой. Лодка, задрав нос, косо тащилась, натянув веревку, капитан который раз рявкал по радио: “Кому говорю, убирай лодку!” – а Парень, обдавая пассажиров бензином, носился в сапогах по ковровым коридорам, мимо зеркал, лака и дерева, и, найдя все-таки буфетчицу, взял почти на все деньги водки и пива, а для оправдания перед матерью колбасы и шоколадок.
“Что Женька-то не идет, небось баба скутала…” Любил Парень гудеть с Женькой, оба гудели трудно, каждый со своими особенностями, и эта тягучесть, трудность и объединяла их. У
Парня после первого затравочного дня дальше обстояло так: терпимое утро с похмелкой и поиск напарника, попив с которым некоторое время он куда-нибудь бежал или ехал с Женькой, потом довольно быстро набирался и засыпал. На другой день все продолжалось, но тяжелей. Тяжелей подъем, тяжелей опохмелка, и уже беготня тяжелей, и больше он сидел в бане у окошка, вылавливая напарников, пил с кем попало, потеряв себя, превратившись в капризную машину по перерабатыванию водки, пил, спал, вставал, пил, уже один, снова спал и пил, пока в нем что-то не клинило, как в перегретом моторе, и, хрипя и ворочаясь, лежал сутки. Однажды у него завалился язык, и его, посиневшего, едва откачали, перевернув на живот. Отходил он тяжко и трезво, день или два, неподвижно лежа на койке, прикладываясь к кружке с чагой. Буйную часть этих дней он старался провести с каким-нибудь одним верным товарищем, обычно со своим вторым зятем Женькой, сбитым, сутулым, загорелым до самого мяса мужиком со сломанным носом и полуседой кудрявой шевелюрой. Спарившись с Женькой, они развивали бешеную деятельность, вывозили с берега или увозили на берег балбок, лодки, бревна, пили в тракторе, в балкбе, в лодках и дома, причем подавалось это так, будто они “занимаются делами” и
Женьке, как “трактористу”, нельзя не налить. Мать понимала все лицемерие происходящего и переживала вдвойне от своего бессилия.
Женька время от времени, со словами: “Так! Цигиль!” – угрожающе поглядывал на часы, но сидел еще крепче, напористо плетя какую-нибудь эффектную небылицу, например, как весной доехал от