Косого Порога до Фактории за семь с половиной минут, а Парень, как главный правдолюб, с таким же жаром придирался к каждому слову, выводил Женьку на чистую воду, и так они могли часами препираться, орать друг на друга, прерываясь для дружественного объятия, по очереди засыпая и будя друг друга и оставаясь друг другу верными до последнего, несмотря на однажды вспыхнувший и надолго обоих поразивший мордобой. Когда появлялся кто-то третий, наседали на него с двух сторон, требуя справедливости.

Праздники Парень не жаловал, так же как и дружные сборища охотников, на которые попадал как родственник Василия. Все это было для него любительской забавой, дурацким переводом водки.

Чувствовал он себя неловко, фальшиво за большим столом, где крепкие мужики не торопясь, плотно закусывая и галдя, стараются как можно дольше высидеть, побыть вместе, и в питье их так же много здоровья, как в остальной жизни. Вот Дмитрич будет что-то долго городить, а налитые стопки послушно стоять, зато потом бородатая орава в порыве запустит две подряд, а у Парня каждая имеет свой железный срок, и любое отклонение смертеподобно. Не вписывался он в этот распорядок, начинал не вовремя клевать носом или вредничать, чувствуя, как не подчиняется его воле, его расписанью этот чужой праздник. Не выдерживал он этой устойчивой скорости, этого галдежа, этих общих разговоров. Знал, что еще пара часов – и его понесет на бузеж, беготню, обиды, и надо заранее вести себя прилично, сдерживаться, а уже накипало в душе что-то неуправляемое, буйное, крученое. И сидел он с глупой улыбкой и изо всех сил переводил хмель в покладистое русло, уже не слушал никого, обреченно улыбался, мол, эх, мои дорогие, хорошо все, живем дружно и слава Богу, и больше обращался даже к хозяйке, и уже что-то заискивающее, дурачковато-стариковское появлялось в нем. Курил на кухне в печку или говорил: посплю у вас, тетя Нюра, на диванчике, а если не удавалось, снова садился за стол, еще выпивал, а потом начинал говорить что-то свое, отрывистое, но всегда имеющее почву. Василием он гордился, любил его и ревновал к охотникам, имея вечную обиду за то, что тот избегал лишний раз пить с ним, ссылаясь на дела, а при первом зове товарищей-охотников бросал недостроганные лыжи, жестко говорил жене, что пошел к мужикам, и сидел с ними до утра. Все это он пытался высказать, приставал, придирался и, утеряв смысл, уже только кричал, спорил и потом чуть не лез в драку. Был даже охотник, с которым он обычно сцеплялся, потому что тот его не любил, в свою очередь переживая за своего товарища Василия, у которого такой “гнилой родственник”, и не скрывая этой неприязни.

Поэтому обычно и гудел Парень с Женькой, невзирая на праздники, и, отгудев по своему расписанью, к Новому году или Васильеву дню рождения выходил с бледной и изможденной строгостью в лице и с презрительной улыбкой сидел из вежливости, ковыряя вилкой и не притрагиваясь к водке, а потом шел к себе, ложился на койку и в полудреме смотрел телевизор.

Была у него доза, после которой он как-то терял облик, на лице цвета заветренной ветчины появлялась пустая беспричинная улыбка, взгляд выцветал, становясь бледно-синим, а сил только прибавлялось, ему хотелось кого-то ставить на уши, пароход ли, вертолет, и для него уже ничего не существовало, кроме этого горячего, мутного беспокойства. Умел он даже слегка управлять собой, на время усилием воли снимать эту выцветшесть взгляда, пытаясь обмануть собеседника, завлечь его в свои сети. Он мог ввалиться к Василию, достать бутылку, сказать сестре Татьяне:

“Тьяна, дай стаканчики, мы хоть выпьем. Василий, ну ты как?” -

“Чё?” – будто не понимая, говорил Василий. “Поддержишь меня огнем и маневром?” Тот громко, демонстративно отказывался.

Парень: “Значит, под танки меня бросить хочешь”. – “Не-не! Даже бесполезно”, – решительно гнул Васька. Парень: “Ну поддержи меня. Ну ты чё, как бич со средней полосы?” Василий отказывался и шел пилить дрова, зная, что Парень не выдержит одиночества и убежит искать Женьку. Если тот упорствовал, выпивал, чтоб отвязался, наливал Парню побольше, чтоб свалить, чтоб тот сел, как подбитый крохаль, свесив голову, и его можно было уложить, но тот, чуя подвох, удовлетворенно и не спеша отставлял к досаде

Василия налитую стопку, мол, ну вот так-то, сейчас, значит, мы с тобой наконец уселись, спешить некуда, разговор будет долгий, влип ты. Проявив твердость, удавалось от него избавиться, хотя иногда по обстоятельствам складывалось, что проще с ним загудеть. Для Василия такие пьянки при его занятости были как нож. Он заводился, гулял, как и все делал, основательно, до утра, а потом валялся боровом до обеда или ужина в простынях под охраной Татьяны, к вечеру выползая и пытаясь с топором или лопатой в руках наверстать упущенное. Как-то раз ловили его

Парень с Женькой, надоели они друг другу хуже мошкби, и нужен им был третий, а тот как сквозь землю провалился. Потом, глядь, возле бревен опилки, “Дружба” стоит, давай щупать – теплая!

“Тэк-тэк-тэк! – заорали они – и к Татьяне: – Нет, значит? А почему „Дружба” горячая? Говори – где мужик?” Та невозмутимо:

“Без понятия”. Так и не раскололась, жучка, а Васька в бане прятался.

Иногда праздники Парня и деревенские пересекались. Больше всего по душе ему были официальные опохмелки, нравилась законность, старинный размах стола: холодец, пирожки и шаньги с рисом, нельмой, визигой, стерлядкой, соленые огурцы, котлетки. Тут

Парень снова руководил, брал бразды, советовал, чем закусить, восхищался непредсказуемостью заходящих гостей, с каждым хотелось выпить, поговорить, каждый особенный, интересный и как самоловный крючок – со своим гибом.

Но чаще похмелялся Парень один у себя в бане, без закуски, мрачно, тяжко, с утробным глотком заталкивая сопротивляющуюся водку. Кусочек хлеба. Так, ну, вроде прижилась. Уже победа.

Дальше пойдет. И действительно идет, да тут еще какой-нибудь страдалец заглянет, Парень нальет ему, но вскоре, не вынеся неподвижности, побежит искать Женьку…

Парень спит в одежде на простыне, смяв одеяло, подобрав колени, на боку. Работает телевизор. Часа через полтора просыпается, лежит не шевелится, слушает себя, чуть пошевелился – худо, все внутри тяжелое, твердое, как зимой, башку будто льдышкой придавило. Главное – не двигаться, и он, как глухарь в лунке, нащупывает в себе теплую неподвижность, будто сам в себе укладывается клубком и минут на пятнадцать проваливается куда-то и снова просыпается, шевелится. Нет, ничего не произошло, поднимает голову – нет, не раскололась, не отвалилась. Что на столе? Все на месте – полбутылки где-то. Сел на койке, потом переход к столу – как дальний перелет, и вот налил стопочку, долго готовился, скрадывал ее, потом выпил. Потом еще. И тут степлило, отмякло, будто теплым мокрым ветром оплавило твердое нутро, и крепнет этот ветер и уже управляет им, говоря: видишь, помог, спас, теперь ты мой, и крепчает ветер, сохнет на глазах, и надо его размачивать… И он размачивает, потом вдруг вскакивает, притаскивает от матери кошку. Гладит ее: “Ах ты моя бичевочка”. Все у него теперь “бичики” и “бичевочки”. Кошки, дети, даже налим, что дядя Илья принес и он в сенях у матери лежит, извивается, и тот бичик. По телевизору сказали, что умер старый знаменитый артист, и Парень сидит, сначала неподвижно, глядя в одну точку, а потом подбородок начинает подпрыгивать и из красных глаз бегут слезы – гады, не уберегли! Парень сидит сутуло, по-бабьи сведя колени, ноги в валенках, хоть и лето. И кажется ему, что он всех понимает, жалеет – и Василия, и старушку, и сестру Татьяну. И умиляется он своей жалости, и плачет, и пьет снова. Жалеет он и мать, и племянника Ваньку, растущего без отца, но почему-то больше Василия, Татьяну и маленькую Светку, и именно потому, что у них все хорошо, семья дружная, Василий – лучший охотник, Татьяна – хозяйка, огород у нее отличный, две коровы, и Светка маленькая, долгожданный, окруженный вниманием ребенок – именно поэтому жалеет их за какую-то человечью долю вообще, и жалость от этого получается тоже общая, великая, невозможная, и Парень уже буквально трясется от рыданий. “Б…!” – пронзительно выкрикивает он, бьет кулаком по столу, так что подскакивает тарелка с заветрившейся стерлядкой, качает головой, вытирает рукавом глаза. Особенно жалко ему Светку, ей всего год, она ходит, но говорить не умеет, только что-то все, бедная, пытается сказать, “ма”, “па”, смотрит хорошими, умненькими глазами, личико совсем детское, припухлое, глаза по-заячьи раскосые, и пахнет-то вся молочком, не то что мы, жеребцы, и все что-то просит, ходит, мычит, ручкой показывает, личико измученное, а потом вдруг засмеется всем этим личиком, бичевочка моя маленькая… Да и сам Василий – вроде охотник, герой, а иногда бывает в нем что-то такое и детское, и одинокое, особенно когда бьется он со своим хозяйством, в которое так постепенно, шаг за шагом ввязался… А Татьяна?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: