Набрал кое-каких дощечек из старого дровья и решил простенький сделать — односкатный, колодцем. Стороны дощечек, которые вовнутрь пойдут, рубанком ни в коем случае не скоблить; мало того, надо так их подобрать, чтобы остьё на них, какое от распиловки бревна на доски остается, вверх глядело — птенцам так легче выбираться будет, цепляться, когда вырастут, на крыло становиться начнут. Ну, и размеры — не мал чтобы и не слишком велик, по птице, в меру… знать бы точно ее, меру, человеческую особенно, свою, да по ней бы жить. А не знаем, не умеем. Не дается мера нам, в такое бездорожье сдуру занесет, в темь — ног не вытащить, не то что завтрашнего — нынешнего не разглядеть. И дурь эта наша, видать, только с кровью выходит, с большой…
Строгал в сарае, наружную дверь открыв для свету, было здесь устроено отцом что-то вроде верстака: широкая доска на расшатанных козлах, к ней прикручены поразбитые, с выщербленными «губками» тисы, служившие и наковаленкой тоже, уголком вырезанная плашка прибита, это для упора досок, когда строгаешь, — вот и вся мастерская, в какой правилась утварь их всякая с инвентарем, все мастерилось, от зыбки до гроба. Всегда больше с деревом дело иметь любил, чем с железками, — теплей оно, живее, рукам сроднее, что ли; да и вообще, не получалось что-то из него путного пролетария, как ни загоняло в техникум тот же, в цеха разные, к станкам-агрегатам. Все на волю тянуло, он и женился-то на этой самой воле, на свойской, на сельской… нет разве? Отчасти и так, может. Все казалось, будто лучшее время свое взаперти он проводит, теряет едва ль не попусту, и без него день Божий где-то за стенами начинается, распогоживается, солнце вскатывается, смелеющим теплом охватывая все, а то, может, гроза предвечерняя содрогает небеса и воды, полоскает шумящие умоляюще, врасплох застигнутые кусты, — да мало ль творится что за день на воле, за стенами цеха, не наглядеться иной раз; но даже и краем глаза если или, за делом, вовсе вроде не глядя — все это с тобой все равно, не мимо тебя, когда на воле. Мужик земляной — ты и есть мужик, видно, и нечего было зариться на чужое, одежки и судьбу чужую на себя примерять, незнаемую. Отняла вот все и выкинула, назад отправила — и может, правильно сделала.
Продолбил леток — не маловат? А большой зачем — непогоду ловить, дождь? В ней и тельца-то никакого, в птице, одни перья. С внутренней стороны чуть пониже его прибил полочку — "для удобствия", как Григорий Иванович говорил, и чтобы сороке ли, вороне до птенцов не дотянуться, еще те любители… А с сыном, с Микой, так и не смастерил ни одного, не пришлось. Не догадался, да, и что-то не было там скворцов, не видел. Аисты — да, были, и он еще удивлялся, как это они людей не боятся. Уж кого бояться если, так это людей, пуще всякого зверя… И полочку наружную тоже, совсем невеликую, чтоб только скворцу уцепиться, а не как некоторые: просверлят и палочку крепкую вставят — как раз для тех же любителей. Сядет на нее ворона, сунет голову, а скворчата тянутся, думают- отец-мать с кормежкой… нет, ничего понарошку здесь не бывает, жестоко все и всерьез. Но за скворцов-то есть кому думать а за нас?
Да хоть чутье бы какое-никакое, инстинкт — где у нас он? В гости она поехала, гостеванья ей, дуре набитой, не хватало… вот зачем? За каким?!.
Бессильная злость накатила, и тоска, и жалость опять несказуемая бросил топор, на порожек сел в двери, закурил, спички ломая, руки тряслись… что, совсем уж психом стал? А кем еще… Как не отговорил тогда ее, жену? Ведь не хотел же никак отпускать, не по сердцу все было это — а будто в ступор какой попал, впал: раз ей сказал, Оксане, чтоб не ездила, другой — неспокойно там, на правобережье, шастает и балуется шваль всякая недобитая, из-за кордона подзуживается… Нет, уперлась, за неделю собираться взялась: все школьные друзья-подруги, дескать, там, сто лет не была. А на третий ему бы вытряхнуть чемодан и одно сказать: не поедешь! Или без сына бы ехала пусть, раз уж так загорелось ей, — может, и одумалась бы. А не сказал, примак. Не в своем дому, а тесть с тещей всё в ту же дуду: та шо, мол, злякаться, тамо же уси свои, це ж вотчина наша; и стильки ж рокив ридных нэ бычилы!.. Хохлы же, упрямей черта. И как связало его, оцепенило, ни слов, ни воли не нашлось — рукой махнул, тем более с тракторишком нелады, с темна до темна с тестем налаживали-переналаживали его, а уж культивировать пора, весна. Ихняя, мартовская, как наша майская — земля мигом поспевает, в какие-то дни. А Мика все около него вертелся, льнул к нему, любое подай-принеси с готовностью такой старался исполнить: как ни хотелось в гости прокатиться, в сторону незнаемую, о какой порассказали ему, а с отцом-то лучше, и с неохотой какой в машину лез, оглядывался…
С братом двоюродным оксанкиным на его «жигуленке» отправились, тот по делам каким-то своим коммерческим, да ведь и не в первый уж раз ездил. Часу не прошло, как отъехали, а хоть беги за ними — так разняло что-то, растравило неспокойство. Но так ли, сяк, а утишил все-таки, почти уговорил себя: ну да, бывает всякое там, безобразничают наци и подонки всякие — а где теперь этого нет? И ездят люди, попривыкли уже, что ли, притерпелись — как, скажи, к скверной погоде…
Но нет, предупреждало же что-то, давало знать, а он не услышал толком. Не прислушался, вернее — не внял, и кто ему теперь виноват? Не мальчик, должен бы знать и знает же, где живет — в нещадном, людском, какое лишь притворяется, что будто бы не знает, не ведает, что творит, даже и справедливостью вооружась, как арматурным прутом-двадцаткой… И только во сне том, словно на затертой видеопленке повторяющемся какой уж год, где и краски, и звуки «плывут» уже и фальшивят вовсю, верит он в справедливость; а как до дела, до жизни — нету ее, справедливости, и не было никогда, похоже, а есть… что есть? Самовольщина есть, у каждого своя, и всякий готов свою за правду счесть, махает ею как дубиной, да, и стреляет из нее же, из самопалки, аж щепье летит… И даже тщеславился он ею, правотой своей, и сейчас еще нет-нет, да погордится; но в том-то, может, как раз и беда, что ведь есть она у него, правота, самая вроде бы прямая, — а лучше бы, думаешь, и не было бы ее вовсе, никакой, чтоб глаза ею людям не колоть, на зло не вызывать. А по-настоящему если, то и нельзя тут, в людском, правым быть, невозможно — обязательно другая найдется, правее твоей. Да и самому покоя не даст она, правда твоя, всю нутрянку выест, ревнивая, а что ею докажешь? В мире этом неправом, в подлое как никогда, наизнанку будто вывернутое времяничего. Только трясучку наживаешь вот эту…
Отвлекая себя, на небо смотрел в волглых, серостью понизу подбитых облачках, недвижно, казалось, расположившихся в размытой, в мягкой голубизне его, переливчатое свиристенье жаворонков слышал там, над заречными, дымкой солнечной повитыми полями, над Шишаем, успевшим незаметно как нежной прозеленью взяться уже, подернуться. Заждавшаяся своего часа, скорая везде и спорая шла работа, видимая, а больше неприметная или вовсе незримая, исподволь где-то совершающаяся, являя глазу если не вполне готовое что-то свое, то изготовившееся уже, знак ли свой, примету ли: повылезли всюду, где ни скребни граблями, войлочно-белые и будто паутиной облепленные сверточки и комья лопуха, насплошь заросло им подворье, по прошлогоднему будыльнику судя; почки на вишеннике лопнули кое-где — и с пробелью затаившихся в них цветков, если приглядеться; а сирень так и вовсе со дня на день выкинуть листья готова, и грачи уж давно обустроились на гнездах, примолкли, отяжеленные летают, семейным прокормом озабоченные… Все торопилось, этой раскатившейся работой подгоняемое, спешило оказать себя; а он не то чтобы отставал, с делами какими не управлялся, не поспевал за весною, за днем ее, какой год кормит, нет, невелики теперь его заботы, — но будто опять как в стороне от всего, поспешающего, лишь как свидетель какой; и в этом зазоре ли, прогале меж ним и всем остальным словно бы ледяной какой сквознячок отчужденья потягивает, забыть о себе на дает… в провале этом, да, в нем самом, человеке, случившемся, где пустота мерклая поселилась, безнадега, с какой неизвестно что делать, как избыть. Да и надо ль оно — избывать…