Стал сбивать скворечник, в ржавой трухе ящика инструментального копаясь, отыскивая и прямя на тисках старые, будто нарочно искрученные, гнутые-перегнутые гвозди. Сгодятся и старые, крепче сидеть будут; но уж если сбита шляпка, свернута набок — хрен ты забьешь такой. И волей-неволей опять тут сравнишь с человеком: свернута если у него голова — всё, что ты ни хошь делай, а не выправишь…
Шест подыскал попрочней, прибил — все вроде? Нет, ветку бы сбоку надо для песни, как говорится, да хоть из вишенника вон, все подольше послужит. Засохшую, крепкую как кость, срезал, проволокой прикрутил к шесту, теперь и ставить можно.
И ходил, приглядывался — куда? Летком на восход бы желательно, солнце встречать, да и сугрев первый не помешает никогда после ночки-то. На баню если — низковато, птица этого не любит; на сарай, да, больше некуда. На старую глянул скворечню: как они там? Воробей сидел в самом летке, заткнув его собою и грудку выпятив, хозяином глядел самодовольным, а самочки не видно было… нет, на забор вон порхнула с земли, серенькая, в клюве пушинка ли, перышко — время не теряют, однако, да и чего ждать-то.
Когда закончил со всем, на часы, гречаниновскую память, поглядел: пустяки вроде, забава, а чуть не полдня провозился… Не ахти какой, может, на вид получился домок, но добротный, и теперь жильцов только ждать, квартирантов. И не замедлили они, уже прыгал по крыше и ветке, крутился у входа залетный какой-то воробьишко драный, бездомовный, покрикивал запальчиво — мое! мое! — будто потерянное нашел. И насмелился наконец, юркнул внутрь, не тесен вовсе леток; а когда высунулся, выскочил на ветку потом, чирикая что-то призывное уже, то видно было, что и увериться успел: мое!.. Еще за ордер подерись, крикун, больно легко жить хочешь.
VI
Больше, чем когда-либо, по-вдовьи постно, скучно было в избе — будто все ждала она кого; и он теперь все, считай, время свое во дворе проводил. Перекусил наскоро и к граблям опять, к лопате: вызовут если, выдернут завтра к сеялкам, то, считай, до конца посевной не прибран двор останется — уже сеют, у кого налажено. Продирал граблями бурьяны и давно не копанную, заклеклую в бесплодии, разве что сверху и ненадолго отпаренную малость по весне землю, прикидывал, где и что посадить-посеять, самое что ни на есть обиходное — лук-чеснок там, огурцы с помидорами, что у соседей семенного подвернется, у доброхотов. Наверх поглядывал иногда — без перемен, все те же лишь воробьи крутятся около, то вздорить начнут из-за нового жилья, хай поднимут, а то снимутся все, пропадут вдруг, будто еще важней где-то у них дела…
И с уборкой успел Василий покончить, под грядки копать принялся, где посуше, когда появился он, скворец, — и опять неожиданно, как новость. Знакомый уже посвист услышался, клекоток — и вот он, подарком на ветке той вишневой скворечной покачивается, строгий в оперенье темном своем и несуетный, острым клювом нацеленный куда-то поверх всего. Перепрыгнул на крышу, слегка в нее клювом тюкнул, проверяя словно, и безбоязно перепорхнул, уцепился за полочку летка, заглянул туда. И скользнул в него легко, будто смазанный, только хвост торчал — нет, хорошо все-таки, что шире не раздолбил, — а потом и он пропал. Долго, показалось, с полминуты не было его, и только подрагивала как живая скворечня сама; но вот появился, оглядел окрестности, на него, человека, глянул мельком тоже, как на нечто привычное и не мешающее, и по всему стало видно, что это скворец зрелый, опытный, не раз живший в скворечниках именно, при людях; а тот ли, утренний, или другой — какая разница… И заскворчал по-домашнему мягко, рассыпчато довольный, что ли?
И уже с крыши дощатой такую выдал трель горловую зазывную, с прищелком и коленцами, что даже Васек, успевший набегаться за оранжевыми бабочками-крапивницами, ранними самыми, и на сугревке прикорнувший, и тот услышал и детскими беспонятными глазами глядел наверх, к птице, рассылавшей окрест переливчатые и далеко, верно, слышимые призывы, томления эти и обещанья страстные…
Улетал на какое-то время, недолгое; и опять возвращался, проверить не забывая, не залез ли ненароком кто, не захватил ли… нет, явно уже было, что выбрал это именно, а не какое другое жилье, да и кто их и где ждет-то теперь, скворцов? Самим до себя нынче людям стало, со своей бы неурядицей великой, дурной донельзя, справиться — кому их чистить тут, скворечни те же, если даже и есть они, иль новые ладить? Ребятни совсем не осталось, и он удивился, со школьниками утром раненько автобуса дожидаясь, какой возил их на учебу на усадьбу центральную, а они с Лоскутом и мужиками к сеялкам своим и тракторам в мастерские собрались: и половины старенького «пазика» не набралось детвы, а раньше и в два таких не усовались бы, да еще в самом Шишае начальная была школа… Некому, и потому, сдается, и не видел он их нигде, в городах тем более: это люди туда понабились — дышать нечем, а скворец — птица сельская, вольная, он за плугом ходит и до помоек городских не опустится. Да, какая-никакая, а все-таки воля здесь, хозяином себе будешь, если захочешь; а сдохнешь — так хоть закопают по-людски, а не лопатой бульдозерной, не в мешке полиэтиленовом для отходов… И некуда ему и незачем больше ездить, тоску ловить… что, так уж и решил? Спросить-то себя спросил, а отвечать, зарекаться надо ли, опять же? Торопиться тебе некуда, если б и хотел.
Брякнула щеколда на калитке, торопливо — по-иному и ходить-то не умел продвигал к нему сапогами Федька, издали еще разулыбившись с чего-то:
— Двор-то, двор — не узнать!.. Эт когда ж ты управился?
— А что мне делать еще?
— А-а… ну да. — И голову вскинул — на скворца, рассыпавшего вдруг очередную дробь свою с присвистом и гуканьем нежным, ни малого даже вниманья не обращавшего на них внизу, будто их не было вовсе, будто он — один… Эка его… разымает. Да ты ему, брат ты мой, во-он чего…
— Да так… Сгондобил наспех. — Василию неловко отчего-то сделалось, словно за стыдным застали. — Пусть.
— Я б и сам, это, помастерил — а колгота такая, что ширинку застегнуть неколи*… - И глаза на штаны свои замурзанные, рабочие опустил, зашелся смешком, пальцами корявыми заправляя невинно глядящую пуговку: А-ах-ха-хи-хи-и! Во, гляди… точно! — Отсмеялся, носом шмурыгнул. — А я к тебе чего: банюху под вечер топить буду — приходи. Часу так в восьмом. Посидим, это, суббота же. А то запятят завтрева, может, запрягут на посевную… — И помялся, показал, как школьник, бутылку в кармане, заткнутую газетной заверткой: — Мы, это… давай-ка, брат ты мой, по маленькой пока. Хорому-то обмыть. Как ты?
А и в самом деле, брат — по несчастью. По беде нашей всякой.
— Никак. Слышь, Федьк, ну ее на хрен — сейчас. Голову мутит — а за каким, скажи? Ну-ка, дай… Давай-давай, — прикрикнул усмешливо, вытянул бутылку у растерянно улыбавшегося Лоскута, сунул себе в боковой карман куртешки. — Чистая там у меня… завалялась — сам поставлю. После бани. А муть эта пусть у меня постоит, тебе ж и сгодится как-нибудь — лады?
— Да уж и то… — в некотором смятении согласился Лоскут, пошкрябал рыжую щетину. — Вроде как по случаю, огород тут соседу вспахал — а надоела как грех, вообще-то… Всю ее, паскуду, не выпьешь.
— Ну. Посидим вон давай, покурим.
— Эт он что ж, без пары? — на ступеньку крыльца присев, спросил Федька, кивнул на замолчавшего, приуставшего, должно быть, и перья чистившего скворца. — Один, сердешный?
— Ну. Ищет.
— Не, я б один не осилил… ну, жить. Слабак я на жись, вот честно…с какой-то искренностью непрошеной и обескураживающей, от которой Василий отвык давно, сказал он, щурясь безброво на блистающее, хоть и к вечеру катилось, все такое же свежее вешнее солнышко. — Не по мне. Иль бы спился, иль не знаю што… забродил бы, так средь людей и толокся бы. — И вздохнул: Натура.
— Натура — она дура… — только и мог сказать в ответ. А и нелепый мы народ — вот почему? И что мы в откровенья перед всяким встречным-поперечным лезем, не зная броду, душу вытряхаем перед всеми… что расшеперились перед целым светом с нею?! Нужна она ему!.. Вон хоть этих взять, как их… англосаксов, язык их: пишут буквами одно, читают-выговаривают по-другому вовсе, а уж думают совсем третье-четвертое — их-то голыми руками, как нас, не возьмешь. Английский оккупационный, так Гречанинов язык их называл.