И ладно бы — со своими откровенничать, вот как сейчас; а то ведь с кем ни попадя такое может брякнуть наш человек, чего и себе не вот скажешь; а зачем — и сам не знает… Как их отучить, таких, коли жизнь не научила? И тиснул плечо его, оставил руку на плече:
— Ладно, брат… не тебе об этом думать. Вон их сколь по лавкам твоим. И родни полсела.
— Эт-то да. Лишку даже-ть…
"Лишку"… Ну, реквизнул у него бутылку — как, скажи, парторг, а дальше что? В другой раз не с тобой, а с кем иным разопьет, вот и все дела, думал он, отваливая вилами улежавшуюся за годы — когда тут последний раз мать копала? — вязкую, да и толком еще не проснувшуюся землю, слитными комьями выворачивалась, и каждый надо было бить-разбивать. Какой там ни есть, а брат, да; но разве что в младшие годится, и возраст тут ни при чем, коли уж в другом, главном недоросток… или маленькая собачка довеку щенок? Да нет, не скажешь вроде бы этого; но когда мы повзрослеем по-настоящему наконец все? Сколько можно тешить дядей матерых чужих, со стороны, умных и злых, от каких пощады вовек не жди?..
По копанине, на глазах подсыхающей, мелькнули тень-другая, скворчанье рассыпалось в воздухе, он поднял голову — нашел, привел-таки!.. Скворчиха, самую малость, может, поизящней самца, потоньше, с сине-зеленым металлическим, как на пережженной токарной стружке, отливом, оглядывалась с ветки — и не то что придирчиво, но, показалось ему, как-то равнодушно: ну и что ты, дескать, тут нашел, чтобы звать?.. А скворец возбужденно прыгал по крыше, скрежетал с придыханьем, на ветку перескакивал и назад, а потом занырнул в скворечню и тут же к ней опять, крылышки топыря и лапками перебирая по ветке, перемещаясь и тесня ее, уговаривая, должно быть; и она, то ли недовольно стрекотнув, то ль снисходительно, отпорхнула к летку наконец.
Что в ней заметно было, так это отстраненная, холодноватая какая-то деловитость. Осмотрела вход, откидывая головку назад, сунулась туда в раздумье — и втянулась не торопясь, исчезла; а скворец оглядывался грозно с крыши, оградить готовый, в случае чего, отпор дать всякому посягнувшему. И он усмехнулся невольно схожести всей этой с человеческим, семейным, даже головой качнул: а уж не слишком ли похожи, в самом деле, чтоб так заноситься нам перед ними, черт знает что о себе думать? Есть, дадена зачем-то жизнь вот и живи, не дергайся почем зря, не баламуться, а жизнь сама куда-нито выведет, выедет…
Нет, есть она, разница, и великая. Им-то не надо неподъемное подымать… решать нерешаемое, да, много чего знать и понимать, а больше всего- бессилье свое понимать и неразумие, какое и лечить-то нечем.
Он упустил момент, когда скворчиха покинула его новострой и сидела уже на крыше, перебирала клювом перышки — совершенно по-женски копаясь в них, одергивая и прихорашиваясь, а самец трещал что-то и гулил, прыгал в беспокойстве и ожидании около, опять было в скворечник сунулся. Но тут она снялась, он за нею следом, всполошившись, — и канули в вечереющем, греющем ласково рассеянным теплом своим солнце, за соседскими крышами…
Свою баню, какую собрали они когда-то с отцом из всякого бросового разнолесья, он топил изредка, лишь бы воду согреть и кое-как помыться, на смену чего простирнуть. Каменка полузавалилась и жару не держала, считай, гнилые половицы хлюпали в жиже, вместо сгнившего тоже полка доска какая-то пристроена, а стен не задень, в многолетней прогорклой саже все… нет, горе это, а не купанье. И стыд насел, припер: ты там катался-мотался, удачу за хвост ловил, а мать это логово за баню считала, мыкалась тут… Посевную свалить, а там возьмется, переберет все внутри; а в кузню определят, то и печку сварганит-сварит из железа и по-белому выведет. И не миновать в лесхоз ехать, накатник доставать и доски, горбылье хотя бы какое-никакое. Сами навязываются, в руки лезут дела — и захочешь, а не отмахнешься.
Полотенце с чистым бельишком захватил, в сумку же и бутылку водки сунул — все? Как-то бы притормозить его, братца, а то не работа будет, а сплошной опохмел. Ведь же дельный, вообще-то, на все руки мужик, ему и верить можно — хоть потому даже, что он и врать-то толком не умеет, не научился. Народец гнилой пошел, из молодых особенно, да и ровесников его тоже; и даже там, средь своих вроде, если и верил Василий кому до конца, то Гречанинову лишь да, может, Пашке Духанину, казачку уральскому, другану. Пригоршню целую осколков вынули из Павла, четырех дней до перемирия не дотянул. Кто-то на них наводку точную дал, не иначе, потому что с десяток сразу снарядов положили кучно, едва они оборудовались в бетонной коробушке насосной той станции, еще и огнем-то себя не успев обнаружить, — из тыла своего наводка? Кто уцелел, так и думал; чуть братской могилы не получилось из насосной, двоих потеряли там, да и всем досталось, не обошло осколком и его. И через пару дней ребята из спасательного отряда накрыли случайно наводчика, с рации работал, оказалось — лейтенант российский. Правда, молдаванин, но и средь наших же были ведь молдаване, стоящие парни. А этот из российской гарнизы, из срани офицерской, которая в казармах своих заперлась и столько месяцев в бинокли бойню наблюдала, пайки и кирзуху на дерьмо переводили, защитнички… вот он в Чечне и аукнулся всем, грех тот!
А ему самому не аукнулись — те, двое?
Да. Что-то в нем, в самой глубине его, ему самому недоступной, знает, что — да. Это не первый уже раз приходит к нему — догадкой сначала, какую он отгонял как мог, на дух не принимая ее, не понимая даже: как это так, он же остановить должен был нелюдей тех, просто обязан был сделать это, иначе распояшется вконец и все захлестнет осатаневшее до степени последней зло, в мерзость окончательную и смерть все обратит!.. Но чем больше отмахивался он от нее, открещивался, вглубь загоняя, тем настырней она становилась, сволочней, наверх лезла и уж никакой не догадкой, а мыслью оборачивалась, знаньем, которое теперь никак не зависело от него, своим кровотоком жило… да, всё откликается на всё, зло на зло тоже, и чертово эхо это, само на себя уже отзываясь и умножаясь несчетно, в огромное, всесветное замыкается кольцо самоотражений, в колесо дурное крутящееся, где уж и сами следствия, сзади догоняя причины свои, подталкивают их, понуждают к действию, чтоб самое себя родить сызнова, и нету злу конца. И катится это колесо, подминая все и ломая в прах, — но и непонятным образом возрождая к жизни все, воиспроизводя заново, чтоб опять на муки отдать, на страданья великие ради чего-то… чего?
Но он же знает, что — прав, он хотел остановить зло, хоть одну цепочку поганую порвать эту, прервать — а оно, выходит, только растет оттого, бесится, и что там ему правота человеческая иль неправота…
Потому, опять же, что — человеческая, самовольная? Самоуправная, какого-то высшего на себя согласия и оправдания не имеющая? И как оно дальше жить без оправданья этого, как плохое-хорошее различать, это уж и вовсе тогда самовольство людское разнуздается, что ему поглянется, то и за правду сойдет, то и впору…
А разве здесь оно, спросить, не сызвеку так? Тоже мне, нашел непотерянное… Так, и все замкнулось опять на себя, не расцепить; и будто уж вина какая-то на нем, неопределенная и в то же время тяжкая — за одно только то, вроде, что живешь, допущен в жизнь эту… а он ведь и не просился, никак уж не напрашивался сюда, в этот хреновейший из миров. И его не спросили, не заманили даже, а просто сунули в костоломку эту, в душеломку, и живи как знаешь. Исковеркают, измочалят и так же, не спросясь, выдернут — да пристращают еще, прежде чем душу вынуть…
Притоптал раздраженно окурок, вздохнул, с чурбачка поднялся, пристроенного им в затишке для перекуров… что путного надумаешь, на пеньке сидючи, много ль с него разглядишь, с низенького своего, человечьего.