— Да вот… пара гнедых. Не знаю, что и наработаем…

— Сработаем, не боись, были б запчасти. Да горючка. Инженер деньгами посулил, ежели зерно прошлогоднее сбагрют, продадут.

— Ага, они сбагрют — в свой гаманок… Уж в городу обстроились, перевозятся помаленьку. А мы тут кукуй…

Говорили так, Лоскут потом взялся рассказывать, как они с Кузёнком, Степой Кузенковым, на базар в город по зазимку ездили, по пятку гусей, разделанных уже и замороженных, хотели продать, и как их там прижали эти… ну, как их там, Юлюшка?

Юля оторвалась от старенького телевизора черно-белого, то и дело не по сезону показывавшего «снег», сельцо-то в лощине, — выглянула, сказала: рэкетмены. Вот-вот, самые они; и не то что амбалы, наоборот совсем, шантрапа черножопая, а наглые — страсть. И как Кузёнок гуся им оставил и деру к «москвичонку» своему, где Федька его ожидал, — и по газам, а те уже бегут… Выходило смешно, с гусем особенно этим: понес показать, называется… Доведись дома, Степа говорит, я б таких один разогнал, дрыном; а не дома. Так и что ж, не в лад угрюмо поинтересовался Василий, назад привезли? Не-е, какое: в микрорайон Степа догадал заскочить, по квартирам пошли — мигом раскупили, стать не дали. Как-то так глянули на нас и поверили: не шаромыжники какие, видют же. Раза два потом туда ездили, с тем-сем.

— Три, — сказала Маринка. — Забыл, как свинину развешивали, фасовали?..

И поужинали, собрались во дворе покурить, Василий уж подумывал, как бы так уйти к себе, предлог поприличней найти, когда зашебуршела в сенях, затопала и ввалилась ребятня — молчаливая непривычно, полуодетая и растерянная. И впереди на этот раз — катеринин, молча плачущий, в накинутой на голые плечи куртке и ботинешках разбитых, тоже на босу ногу…

— Што такое?!

— Да вон… обварились, — сказал старший сурово, мотнул головой на остальных. — Петька, шнурок, с ковшом не управился.

— Это как то исть — не управился?

— А так — дюже много зачерпнул, ну и… это… не донес. Толика вон облил и себя тоже, дел-ловой.

— А ты куда глядел? Я как вам сказывал — не беситься чтоб, а путем!..

— Да не бесились мы, а говорю ж, не управился просто… за ними уследишь, за шнурками!

— А я вот управлюсь!.. — мать отвесила старшему подзатыльник, нешуточный, и тот набычился строптиво, замолчал. — Оглоеды! А ну-кась, показуй, што там… да не ревите, погодь, щасик глянем!..

Не понять было, кому она сказала это; а Катерина кинулась к своему, и таким несчастным сразу, горьким стало лицо, в такую сиротскую скобку обиженную сдернулись, как у девочки, губы ее дрожащие, что ворохнулось все в нем, и Василий подшагнул, на корточки тоже присел перед мальчишкой, сказал бодро, как мог:

— Ничего-ничего, брат… больней не будет. Ты ж мужик. В школу ходишь небось? — Тот кивнул, на него глядя страдальческими глазами большими, а не на мать, от него ожидая помощи. — Ну, вот видишь… Так, повернись-ка… о-о, да это поправимо дело! — И вроде как пошутил, ко всем Лоскутовым обернувшись: — Вы не весь еще гусиный жир-то схарчили?

— Да уж несу…

Сам смазал ему, не жалея жира, ошпаренное плечо худенькое, бок и лопатку — нет, не кипятком была вода, быстро пройдет. Помазали коленки и тугой живот и виновнику, рыжему ровеснику его и бутузу Петьке, какой и не думал плакать, только сопел сердито, исподлобья глядя, и на материнское: "что, припекло?" — буркнул:

— Подумаешь…

И получил подзатыльник тоже — для виду, впрочем, щадящий. Но выраженье это — растерянности, убитости — все не сходило с осунувшегося враз лица Катерины, и Василий сказал еще раз:

— Да ничего, заживет скоро… ну, облезет малость если — как от загару. Главное, смазать сразу…

— Учены будут вдругораз, — скрипел голосом Федька, — а то уж настырны больно, люди жалуются, смелы… петух не клевал еще! Дожили, нас уж на селе счуняют*… Чтоб мне по-людски со всеми — поняли?!

— Я вот их завтра припрягу, — веско добавила и Маринка, — картовку перебирать. Цельный у меня день у погреба будуть…

А Катерина домой засобиралась, сына одевать стала, озираясь потерянно как-то и одиноко, словно боясь что-то забыть здесь; и тогда он, запнувшись несколько, предложил:

— Уж не знаю, как… проводить вас, может?

— Ну что ты, Вась, — глянула, улыбнулась она ему наконец, жалко и благодарно… вот-вот заплачет, все казалось ему. — Дойдем. Уж как-то ныне получилось так…

— Бывает… и хуже бывает, это-то еще… — утешил, называется, — а как, чем еще в жизни дурной этой, какая злобней, беспощадней всего к слабым именно, каких и обижать-то грех? Сильный упрется еще, огрызнется, что-то да отвоюет — а эти?.. Живодерня, а не жизнь. — Как оно, Толь, — поменьше болит?

— Меньше, — серьезно сказал тот, поднял темные и по-взрослому пристальные глаза — отцовские, должно быть; и уже знающе добавил: — Это сразки больно, а потом… Потом ничего.

— Ничего, — согласился и он, вздохнув невольно. — Жить, значит, можно? — Толик, уже от порога, кивнул. — Можно. Только чесаться когда начнет — ты не трогай… Не расчесывай, ладно? А то еще хуже.

— Ага.

— Лихом не поминайте, — проводила их через сенцы, свет включила Маринка. — Вот ить кто ж ё знал-то? На всяко не накрестишься…

Вышли и они под стемневшее, звездной хрупкой солью проступившее небо, закурили наконец.

— Бедно живет, небось?

— Да куда уж бедней… — сразу понял Федька, затянулся с придыхом, высветив себя, будто на добрых два десятка лет постаревшего… на добрых? Не ждать добрых. — Ну, что она здеся, на медпункте? Не деньги — слезы, и тех по полгода не видит. А и его уж прихлопнуть собрались, еле отстояли пока… в ум не приму, откудова оно, паскудство такое, берется? Это ж на любой пустяшный укол — аж за десять верст, в центральный! Да старикам, да зимою…

— А из нас лезет, откуда еще. От нас, Федь.

— От меня, что ль?

— И от тебя. Пока кулаком не стукнем — так и будут над нами измываться…

Тело раздышалось в ночной свежести, будто вбирало в себя ее про запас, и продлить хотелось роздых этот, поламывающую в костях усталость тоже, истомиться ею — хоть для того, чтобы попытаться уснуть сразу. Поворошил еще исходящее тонким белесым дымком, расцветшее рдяными во тьме углями кострище; долго стоял над ним, опершись на вилы, глядел наверх, на скатывающийся за приречные ветлы туманно-неровный, словно бы вихляющийся обод Млечного пути… колесо, да, и не то ли самое?

Не то, а лишь отраженье слабое, может, зыбкое следа его здесь, на дне существованья, — его, катящегося напролом по живому, по душам неисчислимым, стирая в пыль их и рассеивая, возвращая туда, ввысь, откуда посланы они были повелительной чьей-то рукою… Недостойной их оказалась жизнь, беспощадная и несмысленная, не знающая о низменности и грязи своей, и весь этот мир тоже, даже и не пытающийся чем-то большим быть, чем просто механизмом равнодушным, в каком и зло-то само — как горючее и смазка заодно, и зачем душа ему, души наши? Изувечит бессмысленно и выбросит из себя… куда? К Нему опять?

К Нему, наверное, больше некуда. Больше никто их и нигде не ждет. И нету его, Божьего мира. Есть какой и чей угодно, только не Божий. Никак не совпадали они, мир и Бог, не совмещались, одно начисто отвергало, опровергало другое. Зло мира, его равнодушие великое, беспредельное самоуправно было, готовое, казалось, и Его пожрать, когда бы по зубам, Он миру этому был без надобности совершенно, как пятое в телеге колесо… все само из себя создалось, да, и баста! И творится бесконечно, себя самое руша и порождая опять, — чего бы проще, усмехался Гречанинов; но и сложнее нету. Зло мира, брат, ведь не столько даже в самоем его наличном зле, а в равнодушии его к добру и злу — а это, сдается, еще хуже…

Но Бог-то есть — в нем самом, хотя бы, в человеке с именем Василий, какой знает же Его и чувствует в себе. Выразить не может только, не учен этому, не Гречанинов; но чует же душа Бога — как добро изначальное и конечное, непеременимое, и сама хочет добра этого себе и всем другим… и делает зло? Знает, что зло, и творит? Знает и творит, разумная и часто злобная донельзя, и несет его, осознанное, в жизнь эту, в мир — какой сам ведь не разумеет зла своего, не сознает и, значит, вроде как не отвечает за него…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: